ЗВЕЗДА ХАНЫ
Мне приснились слова: "Вся еврейская литература сводится к одной фразе: "Парик замужней женщины сидел на ней косо"".
-1-
Через пять лет после войны я приехал в свое родное местечко под Люблином, чтобы поклониться могилам родителей и отдохнуть от суеты Парижа. Я обнаружил, что Хана, дочь цадика Марка, стала прекрасна, и выделяется среди местечкового общества как лилия на унавоженной грядке. Лилия прекрасна везде, но цветок на черном может заставить меня плакать.
Старик Марк был отвратительный хасид – засаленный читатель засаленных книг. Да и читал ли он их, или только разглядывал буквы, согласно хохмат хацеруф? Даже тень его мне казалась грязной, а бледное лицо под пологом шляпы хотелось протереть тряпкой, как запылившийся гипс в моей мастерской.
Старый Маркушка соблюдал Небесные Законы, пихал ноги в ведро со льдом и кормил (за грехи поколения) своей плотью рыжих, как и он сам, муравьев.
Хана разделяла идеологию отца. Она скрывала свое тело, разгуливая в жару в шерстяных чулках и черных бабьих кофтах. Меня нестерпимо мучила мысль о том, что, выйдя за какого-нибудь хасидского извращенчика, Хана будет носить парик замужней женщины, ежегодно рожать, запах ее пота с каждым годом будет становиться все кислее и кислее, а муж никогда не узрит ее живот – дивный щит из слоновой кости. Никогда я не видел таких тонких черт лица, такой гладкой кожи, таких маленьких черных родинок. Хана протягивает руку – или это цветок летит по ветру?
Меня переполняла нежность. Мои глаза преследовали Хану.
Я соорудил что-то вроде деревянного гнезда на старой яблоне. Я укрепил там этюдник, кресло из двух подушек, небольшую столешницу и просиживал на яблоне целыми днями -- в развилке ее заскорузлых, задранных к небу ляжек, -- писал маслом вид местечка сверху. Лучше всего прочего мне был виден двор старого Маркушки и Ханы. Ветер покачивал меня, я словно плыл на теплоходе. Запах масла мешался с запахом ветра и горьковатым ароматом старой коры. Яблоня давно не плодоносила, видимо, добро и зло в мире истощились.
Конечно, я писал не местечко, я писал Хану. Фигурка ростом от верхушки моего среднего пальца до локтевого сгиба, унес бы тебя в своем этюднике.
Хана работала во дворе. Рано утром она носила воду – или же зогар? – чистое сияние восставало из ведер Ханы, лучи прозрачными столпами опускались в ее ведра, и Хана несла эти гигантские невесомые столпы в свой дом.
Хана кормила кур. Она рассыпала пыльное золото пшена, и клубы крыльев, серафимы-каракатицы, взметая облака праха, бились у ханиных коленок.
Хана ухаживала за цветами. Она поливала их, заставляя дрожать под потоками воды. Розы, распустившиеся до самого дна бутона, были похожи на груды осколков пурпурных и молочных ваз. Хана осматривала каждый цветок, снимала тлю, запуская руки в заросли клумбы, и солнце, отраженное круглыми ногтями Ханы, выбрасывало из цветника лучи, подобно побегам.
После четырех у нас с Ханой наступали часы Шехины. Хана выносила книгу, старую, похожую на квадратный гроб, с корешком, сточенным короедами, и садилась на нижних ступеньках приставной лестницы. Несколько часов она бывала неподвижна, только перелистывала страницы тем ласкательным движением, каким гладят любимую кошку, а я рисовал ее, воссоздавая прекрасную миниатюру, детище перспективы.
Тень Ханы на стене дома напоминала мне силуэт, вырезанный из черной бумаги. И только по искажению силуэта я определял течение времени.
Через несколько дней я заметил – каждый раз Хана садится все выше, -- вот уже ее стоптанные, в мимических морщинах на носах тапочки не касаются земли, и ей неудобно сидеть боком, как в женском седле, держась левой рукой за ступеньку повыше, переворачивает же страницы она правой, напрягая голени для того, чтобы книга не соскользнула с колен.
Вскоре я понял: Хана поднимается все выше по мере того, как постигает премудрость.
Иногда Хана подставляла лицо ветру, прикрывая глаза и улыбаясь, и, если ветер дул с моей стороны, я набирал побольше воздуха в легкие, а потом посылал вместе с ветром свое дыхание, воображая, что мой дух сольется с духом Ханы. Я ждал того дня, когда она поднимется до верхней ступени лестницы и наши глаза окажутся вровень. Я подозревал, что это произведет на Хану сильное впечатление.
Люди смотрели на меня как на сумасшедшего. Однажды Маркушка подошел к подножию холма, на котором росла моя яблоня, и изрек, грозя длинным ногтем: "Проклят всяк, висящий на древе!" Я ответил стихом из Притч Соломоновых: "Как воробей вспорхнет, как ласточка улетит, так незаслуженное проклятие не сбудется".
-- Я знаю, что ты смотришь на мою дочь! – сказал Маркушка, еще раз погрозил мне и ушел. Его старый лапсердак лоснился на солнце, как облитый свежей грязью. Нитки выцвели, и я даже с дерева видел шрамы портняжных швов на его одежде.
И вот долгожданный день настал: Хана поднялась на самый верх лестницы и держалась за ручку чердачной двери. Она, безусловно, как и все в местечке, знала, что я сижу на дереве и могу ее видеть. Хана стыдливо отворачивалась от яблони. Меня слепило сияние ее черных кос.
Чтение увлекло Хану, она забыла обо мне, ее движения становились все менее скованными. Наконец она подняла лицо от книги и стала смотреть в небо. Её подбородок был совершеннее навершия куриного яйца. Я не видел ее глаз, но видел их слезный блеск – словно две звезды вставали над горизонтом.
Я крикнул: -- Хана!
Она вздрогнула и принялась вглядываться в листву, обнаруживая близорукость.
Я сказал: -- Хана! "От благовония мастей твоих имя твое как разлитое миро".
Девушка пошатнулась и крепче сжала ручку чердачной двери.
Я продолжил: "Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами". Хана, знаешь ли ты следующий стих?
-- "Что яблонь между лесными деревьями, то возлюбленный мой между юношами. В тени ее люблю я сидеть, и плоды ее сладки для гортани моей" – ответила Хана. И по голосу ее, впервые обращенному ко мне, я понял, что она любит, любит меня давно, и по лестнице своей поднималась она ко мне.
-2-
Я убедил Хану, что браки совершаются на небесах, а, раз мы объяснились в нескольких метрах над землей, значит, мы теперь муж и жена. Хана согласилась, но настаивала на том, чтобы мы по благословению ее отца встали под хупой.
-- Он скажет тебе что-то очень важное, -- Хана перекрикивала ветер, застилающий листвою ее лицо, -- и если ты любишь меня, ты послушаешь моего отца.
Старый Маркушка ответил решительным отказом. Он обозвал меня нечестивцем и предложил хотя бы лет десять для начала пожить в услужении у какого-нибудь раввина, подобно тому, как Иаков пас лавановы стада. Однако я уже узнал путь в дом Марка (и надеялся этим же путем увести оттуда Хану): старый цадик так любил поговорить о Боге, что даже если бы его злейший враг заявил, что Бога нет, Маркушка за руку затащил бы его в свой дом и принялся бы доказывать обратное. Мне не стоило труда втянуть старика в дискуссию, которую я, как Шахеразада, прерывал каждый день на самом интересном месте. Да, я бывал у цадика каждый вечер, за исключением субботнего.
Мы садились за выскобленный стол на кухне, -- выскобленный Ханой, -- и Маркушка, тяжело моргая влажными аспидными глазами, начинал говорить. "Бог – иголка, а человек – нитка, ткань же – вечность" Старик бормотал, привычно раскачиваясь, вспоминал речения царей и раввинов. "Это необъяснимо, как вообще все самое сокровенное, как появление души младенца во чреве матери. Я чувствую Его присутствие постоянно. Господь только иногда, великим Пророкам является через слышанье или виденье. Ежесекундно же Он – благоухание. Когда я чувствую в комнате аромат цветов, я могу подумать, что мне это только кажется, но разумнее подумать, что цветы – за окном. И когда-нибудь я подойду к окну и увижу цветы. Окно – есть смерть, а за ней – Господь. Некоторые люди, даже самые праведные, говорят, что ничего такого не чувствуют. Это не совсем так. Каждый человек хоть раз в жизни почувствовал, и вся вера держится на памяти о тех мгновениях" Я почти не вслушивался в речи старика, я смотрел на то, как солнце, удаляясь, тяжело уволакивало свои лучи. Свет убывал, унося с собой оттенки цвета, обнажая и выпячивая все черное, скрываемое днем. Наконец наступала ночь. Стеной звезд она стояла за окном, не позволяя мне отделаться от ощущения, что меня кто-то ждет на улице. Только когда звезды становились видны лучше, чем зрачки собеседника, бережливец вопил: "Хана, лампу!" И входила Хана. Да, мы виделись в темноте. Хана вносила керосиновую лампу и зажигала ее прямо на столе, заслоняя меня от отца, а я в это время успевал обменять записки в деревянной миске с плотной, но беззвучно закрывающейся крышкой. Я делал это на ощупь, не сводя глаз сначала с темного, как у Суламиты, а потом золотистого, как у царицы Савской, лица. Хана исчезала. Лампа керосиновым язычком дразнила самую большую звезду, мигающую как глаз, в который попала соринка. Мне казалось, что я вижу, как под изображением ночной комнаты и ночи за окном проступает фактура холста, и воздух пахнет высыхающей краской и растворителем. Я говорил: "Извините, уважаемый, но все представления о Боге вызваны страхом перед смертью. Человек не может примириться с тем, что там, за ее порогом, не будет ничего и никого, и зовет Это Богом и Его царством. Вы любите то, что называете Богом, а кто-то боится или ненавидит. А Богом все называют смерть. Смерть придет к каждому, поэтому Бог есть в жизни каждого человека" "Нет, Бог – это не смерть. Он приходит, когда ты зовешь смерть, и дает силы жить" "Религии породил инстинкт самосохранения. Верующих, должно быть, большинство, это нормально, как и то, что большая часть людей может испытывать боль и боится ее. Но есть люди, способные преодолеть боль, и есть люди, не поддающиеся вере" "Сначала вера облегчит любую боль, а потом человек сам преодолеет любую боль ради веры. Любой инстинкт можно подавить, но не истинную веру, и вера победит любой инстинкт" "Вы говорите красивые слова, но их нельзя доказать" "Доказать может только Бог, но лучше тебе верить в то, что огонь горячий, потому что он согревает тебя, а не удостовериться в этом, получив ожог" "Спор о самых принципиальных вещах, лежащих над областью языка, неизбежно превращается в игру словами, и побеждает не тот, кто ближе к истине, а тот, кто лучше владеет языком" Старик изо всех сил старался потопить мою флотилию доводов в словесном море, он стрелял настоящими, днем заготовленными снарядами по моим игрушечным, вновь и вновь подпускаемым лодочкам. Он не замечал, что все мои реплики – только легковесные возражения, и я вовсе не подрываю его боевые эсминцы аргументов, а оставляю их плавать, просто не уделяя им внимания. Я хотел, чтобы его победа надо мной была тяжелой, такой тяжелой, чтобы он не смог со мной расстаться, и взял бы меня в плен своим зятем. Увести Хану в Париж – и никогда больше не возвращаться в Польшу. Традиция – это дом. Из дома надо выйти, и знать, что ты не безродная сирота, и, может быть, вернуться домой, когда оставят силы, и умереть там, где родился.
-3-
Наши диспуты были прерваны неожиданной болезнью Марка. Он слег, и докторишка из Люблина объявил торжественный выход саркомы. Больной перестал принимать меня, а Хана передала шершавую от пропитавших ее слез записку, где говорилось, что Бог покарал ее болезнью отца за своеволие. Я боялся, что в этом черном свете она не пойдет за меня даже по истечении траура. Победа Маркушки стала бы его поражением, но ничья означала провал моего предприятия. Я слонялся у ханиного забора, не находя в себе сил ни уйти, ни подумать. Я находил какое-то успокоение в постоянной ходьбе, как будто был при деле. Через четыре дня цадик Марк стал прощаться. Он призывал всех жителей местечка по очереди, давал напутствия, а самых бедных включал в завещание. Я был позван последним. Мне показалось, что это не предвещает ничего хорошего – отпишет мне старые книги, и дело с концом. Впервые я был допущен в комнату. Меня провела тетка Ханы, такая морщинистая, что при желании на ее лице можно было прочесть надпись на иврите. В комнате пахло сухими травами, и в воздухе стояла тяжесть, -- возле постели умирающего никогда не бывает свежо. Ханы я не видел.
-- Ты почти уже на истинном пути, -- прошептал цадик, -- что не сделал я – довершит Господь. Когда Хане было одиннадцать лет, ее схватили фашисты. Я выкупил ее у них, и они не тронули ее целомудрия. Я хочу совершить еще одну сделку над моей дочерью. Ты женишься на ней, если поклянешься, что не откроешь наготы ее, и в твоем доме всегда будут хранить святую субботу.
Построение фразы придало мне силы, и мое сердце затрепетало как пойманный воробей. Побеждает тот, кто владеет языком, истину же мы не познаем, пока не разучимся говорить. Я поклялся на Торе, я выполнил условие сделки. Сдержать клятву я умирающему не обещал.
-4-
Свадьба была скоропостижной, за праздничным столом Марк возлежал на подушках, желтый, как бумага его книг. Хана была грустна. Она боялась всего, что ее ожидало, и не смотрела ни на меня, ни на цадика.
Наконец настала ночь, и я вошел в комнату, наполненную мраком. Его было так много, что он распирал стены и делал комнату необъятной, как недра земные. У дальней стены, в четырех шагах от меня, на постели лежала Хана в белоснежной скорлупе одеял и простыней, Хана, уповающая на то, что никогда не выйдет из этого кокона, и тело ее будет служить Богу и народу, производя потомство. Мне предстояло подарить ей ее тело, а вместе с ним и жизнь, и весь мир. Словно акушерка, я должен был освободить ее из околоплодного пузыря, в котором она жила, задыхаясь.
Я шел несколько миллионов лет, человек, мужчина и животное были согласны между собой, и это означало – любовь. Пока я шел, призраки, насельники мрака, клубились передо мной. Мои родители и мой погибший брат с пробитым сердцем, умершая родами мать Ханы и сонмы других мертвецов, наших бабушек и дедушек, сонмы, странствующие из ночи в ночь как из пустыни в пустыню, пытались вмешаться в нашу жизнь. Они благословляли и проклинали, плакали и смеялись, что-то говорили, куда-то указывали, взывали к мести и прощению, молчали и укоряли. Кто-то подавал мне свиток Торы, кто-то – какой-то флаг. Кто-то – крест, кто-то фартук и мастерок. Кто-то рвал на клочки мои картины, а кто-то пытался вложить мне в руки скрипку и смычок. Они все хотели продолжить свою жизнь в моем потомстве, песок морской, каждая песчинка которого ищет стать жемчужиной, песок морской, рассыпанный в песке пустыни.
То, что я слышал, не было дыханием двух человек: это ветер пересыпал тонны песка с шелестом и свистом. В белых зыбучих песках постели тонула моя жена, ожидая исполнения обетования.
-- Послушай, Хана!
-- Не нарушай закона, пожалуйста!
-- Есть законы природы…
-- Над ними властен Бог! – повторила Хана слова своего отца.
Мои глаза, привыкшие к мраку, увидели, как она похожа на цадика Марка. Ее аспидные зрачки источали темноту. Мозг мой кричал: "Она простит! Простит меня!" Я откинул одеяло, тяжелое, как пласт почвы, и рванул простыню. Это оказалось невозможным: миллионы призрачных рук вцепились в ткань. Клятва тяготела надо мной. Истинное благословение неотличимо от проклятия. Я выбежал из комнаты, ноги мои увязали в песках. На кухне я схватил горящую лампу, которую ежевечерне зажигала Хана, и бросился к постели. Свет спугнул наших предков. Проклятые призраки убрались в шеол. Хана лежала зажмурившись и обхватив себя руками поверх простыни. От смущения ее лицо стало коричневым. На встопорщившиеся ресницы были нанизаны слезы. Я разорвал простыню. Она треснула как череп собаки, попавшей однажды под мой мотоцикл.
Впервые в жизни я взмолился Тебе. Слова псалмов всплывали в моем сердце. Я просил Твоей милости и благодарил Тебя за ниспосланную казнь, потому что и проклятие от Тебя – благословение. Глубокая, рваная, сочащаяся сукровицей, в складках красной нездоровой кожицы, которая натягивалась при каждом вдохе и выдохе, безобразная рана зияла на животе Ханы. Фашисты выжгли на ее коже звезду Давида.