На обед были в железных мисочках щи, и я обожглась и хотела поэтому плакать, но передумала, и решила плакать, что мамы нет. Марина положила ложку и ждала, чтобы смеяться.
- Заешь, заешь хлебушком скорей, - сказала бабушка, и у меня слеза глаз защекотала, Марина смеяться нарочно начала, а ее бабушка - полотенцем, она - плакать, и Сторож зашел, по голове себя тер от пота кепкой и сказал: "Что за шум, а драки нет?". Я застеснялась его и убежала. Посмотрела - на дороге нет машины, вытерла лицо лопухом и вернулась.
Я вернулась к ней в квартиру, и в прихожей еще не рассеялся сигаретный дым. Я крикнула: "Мам!", но ее не было.
Марина спросила меня, где я была, и я сказала: "Секрет". А она спросила опять. Я обещала, что скажу, когда пойдем куда-нибудь подальше, чтобы никто не слышал, и мы пошли к Засосниковскому Пруду, за поворот, откуда далеко видна Дорога, и как тени на горизонте - Слонское, а за Слонским - Москва.
Мимо Рябины на краю поля мы пробежали, потому что под ней зарыт солдат. И когда бежали, в ушах был холод. Мы Пруд еще не видели за ракитами и осокой, а как бычки укают - слышали. Мы сели на мостки, а ногами до воды не доставали. Казалось, что Пруд весь в голубой проволоке - это летали над ним стрекозы. Они садились на ряску и на ветки, которые плавали, и обмакивали в воду хвосты, и от этого шли бороздки. И катались на лапках водомерки. А мы будем купаться, когда мама приедет. Марина сказала:
-Ты обещала, скажи мне секретик, а то я мамке скажу, что ты врешь.
- Ну и скажи, я твою мамку не боюсь.
- А я теть Рите скажу.
- Скажи.
- И ее не боишься?
- Не боюсь.
- А я ей скажу, что ты ее не боишься, она тебе даст, и забоишься.
- Просто мне надо было вспомнить одну историю.
- Расскажи.
- Я тебе секретик сказала? Сказала.
- Расскажи, и я тебе расскажу.
И я рассказала все про Элегию, она родилась, искала маму и погибла в болоте.
- Нет такого имя.
- Есть.
- Нет.
- Я знаю, есть.
- Я у мамки спрошу.
- Твоя мамка не знает.
- Моя мамка все знает.
- Марин, теть Вера мало знает - она же деревенская.
- И теть Рита деревенская.
- Моя мама уже городская, она в институте учится и все знает.
- Вот и спроси у нее - нет имя Элегия.
- Есть. Я сама видела на мыле написано, и принцесса нарисована.
- Так то мыло! Мыло - и все. А ты думала - имя?
Мы легли на мостки и, глядя в небо, такое яркое, что глаза щипало, как будто бы нечаянно сползли и намочили ноги. Сандалии стали тяжелые и стали чавкать. Марина сказала: "Надька, нас бабка убьет!". И мы побежали к Дому, и тяжело было бежать, на Дороге пыль ноги облепила по щиколотки, и у меня соскочила сандалия на повороте у Рябины, где солдат, и я крикнула: "Марина, подожди!", чтобы не так бояться, подняла и не обула, и носок съезжал, а Марина крикнула: "Надюшка, тикай!", и я думала: "Солдат", и чтобы мама спасла.
Мы пришли в Сосник и сели на дедушкин стол, разулись и носки и сандалии положили на ту скамейку, на которой уже нельзя было сидеть - акация колола спину. В столе много дорожек прогрызли короеды, и мы дорожки забивали листиками. Было так жарко, что волосы обжигали, и от яркости у Марины волосы стали синие - мне казалось. Стручки на акациях лопались, и падали скрученные острые половинки, а горошины отскакивали и было не найти. На сосне, под которой стол, дедушка сделал скворечник. Но мы не видели скворцов, а дятлов видели. Я однажды видела, а Марина нет, как один сел на крышу скворечника, лапами перебирал и встал хвостом вверх, и в скворечник заглянул.
Мы сидели, а Сторож на пасеке стал звонить железкой в ковшик, и бабушка выбежала в халате и в сетке и крикнула: "Хоронитеся, рой!", и взвизгнула, потому что ее пчела кусала. И мы испугались и побежали в Дом, а сандалии забыли, а Сторож все звонил, чтобы рой сел.
Бабушка взяла гнилушек на печке, растапливать дымарь, и убежала. А мы закрылись в комнате и прыгали на дедушкиной кровати. И рисунки на печке прыгали - это мама в прошлом году обводила наши тени, и места уже больше не было. Рой ушел в Сад, и мы одни были и кошку заперли в печку. Она там сразу легла спать, а потом бабушка догадалась, потому что кошка была в золе. Мы ее наказали, потому что она в прошлом году нас напугала - взяла на кухне из ведра кишки теленка, а они оказались длинные, и она развернула их на полу по всей кухне. Мама нам сказала: "Позовите бабушку", мы пошли и думали, что кошка бабушку съела.
После ужина мы надели колготки и ботинки, а сандалии бабушка забрала домой. Сторож вынес стул на улицу и поставил его возле лавочки под окном, в то место, где уже были следы от ножек, попробовал покачать, и стул не качался. Тогда Бабушка и Сторож сели на лавочку и на стуле стали играть в карты. А я стала просить дать нам картинки, потому что не верила, что они нужны, и все смеялись, и Марина, потому что она знала, как все карты называются, а я нет. И бабушка посадила меня на колени и говорила, какую карту класть, и давала мне держать. А Марина смотрела карты и говорила бабушке на ушко, какие у Сторожа, а Сторожу - какие у бабушки. И Сторож ей сказал найти ветку и махать от комаров. Мне уже надоело сидеть на коленях у бабушки, и я сказала, что тоже буду махать. Бабушка меня поставила, и мы пошли за ветками в Аллею, там ветер все шумел, и мы сразу с краю нашли сломанные ветки липы. Они были большие, и мы тащили их по траве, и засохшие листья цеплялись за траву и за репьи. Бабушка и Сторож смеялись, и Сторож сказал: "Целое дерево притаранили", и отломил нам веточки махать, а на пальце у него было кольцо, а под кольцо забилась земля. У Бабушки тоже было кольцо, но она его сняла и положила в сундук, а у Сторожа не снималось. Мы махали, а мамы не было, и все темнело, и желтые карты становились все белее, и было уже и так холодно, и от веток. Тогда бабушка сказала, что уже в глазах двоится, и пошли в Дом. И бабушка принесла в спальню ведро, чтобы мы уже на улицу ни за чем не ходили. Я раздевалась и думала: "Сейчас лягу, поплачу, а с утра пойду на Дорогу ждать". А утром я забыла ждать.
В комнате на столе лежали деньги и записка: "Я знаю, что ты заедешь. Спасибо! Закрой на два замка, я буду не скоро." Я закрыла на два замка и ушла.
Мама приезжала и привозила подарки - все мне и Марине одинаковое, новое, с чужим запахом Москвы и магазинов.
То, что привозила мама, Марина и бабушка называли "гостинчиками".
Маму привозил брат, дядя Василий, он кидал Марину под потолок, а меня мама не давала, и катал нас в кабине КАМАЗа, где было грубо и уютно, и Марина сигналила, а теленок в Соснике трубил в ответ.
Мама привозила косметику, чемодан пропахшей духами одежды, мольберт и краски. По утрам мы просыпались от нежных и едких запахов и видели маму за столом, потому что дверная занавеска была уже отдернута. Мамино лицо светилось от не успевшего впитаться крема, и зеркало в ее руках тоже светилось. Мама писала акварелью пейзажи и каждый палец вытирала платком. Она развешивала пейзажи по стенам, и на листах ватмана видны были подтеки. Мамин приезд означал: скоро она увезет меня в Москву.
Она водила нас гулять далеко. Мама клала в корзину складной нож, фляжку, завернутые в газету хлеб и вкрутую сваренные яйца и крупную как бисер соль в спичечном коробке. Мы звали Тузика и шли в Сурковский лог. Мы долго шли по темному лесу, хныкали, то и дело снимали паутинки с лица, мама обирала с нас колючие липучки и репьи. Мы садились на все склизкие трухлявые бревна и просили есть и пить.
Но наконец лес светлел - берез становилось все больше, мы шли по истлевшим веткам, и они как мел крошились под нашими ногами. Оказывалось, что мы на горе, и чтобы не бежать, приходилось хвататься за мягко мерцающие стволы.
Ветер трепал на березах тонкую зашелушившуюся кожицу, которая легко сдирается, и в воздухе стояло плескание крыльев тончайших.
Желанно и неожиданно расступались березы, и мы видели Лог. Это была зеленая ладонь - от пяти холмов уходили в леса и совхозные сады пять дорог, как пять пальцев, три ручья линиями жизни, ума и сердца истекали из одного родника, скрытого в заболоченной ложбине. Пастух гнал стадо по линии судьбы, и мы видели, как медовые коровы покачиваются на тонких ногах.
Мы сбегали в Лог как бы с запястья, и мама сходила следом, трогая березы и качая корзинкой. То тенью было покрыто ее лицо, то, будто тень уносил ветер, светом невозможным сияло, и меркли березы.
Когда мы спускались в Лог, оказывалось, что стадо далеко, а сверху виделось, что рядом, и едва слышались коровьи мыки как стоны и хлопанье кнута. Мы шли к роднику по линии жизни. Вода текла прямо по траве, и травинки извивались в ней как живые, ползли на месте, всхлипывали под ногой и приподнимались, уничтожая след. Тузик бежал по ручью, опустив в него язык, и язык плыл по траве. Мама раздвигала острую осоку, и под вымытыми из земли корнями лозины, меж двух камней мы видели глинистое донце, покрытое серой дрожащей водой. Рыжий и крупный как труха песок возле родника был изрыт разными следами - мама показывала нам следы лисы и кабана. Древесный сор - веточки, частицы коры и отжившие листья падали на родник и, повращавшись в нем, выплывали в устье одного из ручьев; задерживались там и бились, зацепившись на порогах, образованных корнями, и тихо отходили, и уходили по масляной траве, по мягкой воде.
Грибы жили на крутых склонах холмов, поросших ельником и осинами. Пологие склоны шевелились цветами, теплыми от солнца. Мы с Мариной ложились на вершине холма и, закрыв лица руками, катились вниз. Перед глазами красная мгла сменяла зеленую. Что-то кололо, хлестало, ласкало, липло - и оставалось выше. Казалось, что катишься быстро, долго, и останавливаешься вдруг не внизу, а на каком-то бугре, всегда лицом вниз. Переворачиваешься на спину, думая, что покатишься дальше, и удивленно понимаешь, что лежишь на ровной земле, у самого подножия холма, а небо поворачивается над тобой и никак не может повернуться. А с холма налетело влажное дыхание, теплый запах псины, и Тузик, наступая мне на руки, встал надо мной и с мольбой и тревогой уставил на меня каре-розовые глаза из-под черных ресниц и, как тряпочку, уронил мне на лицо язык. Я завизжала и толкнула его в скользкий как масленок нос, вскочила и увидела, как медленно скатывается с другого холма Марина, и кузнечики сухими брызгами прыскают вокруг нее.
На одном холме росли "корольки". Мы рвали красные яблочки с желтой начинкой и ели их, вяжущие рот, просто от жадности, потому что они были маленькие - на три укуса. Марина сказала: "Эти яблочки колдовские. Кто съест - станет царицей. А царица - это самая красивая во всем, во всем... на всей земле самая". И мы ели, ели яблочки, и с холма кидали огрызки. Мамин грибной ножичек сверкал в ельнике, как будто там прыгал большой серебряный кузнечик.
Так хотелось благодарить кого-то, и, не знающие молитв, мы пели песню "Широка страна моя родная...", а пастух гнал уже стадо по одной из дорог и что-то кричал, беззвучно хлопая кнутом, но не слышали мы и не знали, что он кричит.
Однажды мама увела меня так далеко, что ножки болели, когда я иду, я садилась и не болели, шла - и болели, и я садилась. И мама со мной сидела, и муравьи ходили, а мы смотрели, а у муравьев дом, они сделали и травинки торчат. А потом я сказала: "Мама, возьми меня на ручки", и мама взяла и несла, и я видела, что сзади дорога, и деревья, и поле, а потом я отвернулась, а когда глянула - вместо дороги стала Белая Земля. И в ней камешки белые, а далеко - домики. И домики еще были, но стала тень, а Белой Земли не стало - опять только дорога.
Мама смутно помнила, что было такое - каким-то летом ходила она со мной к "Победе", но что было у меня там видение Белой Земли - не знала. А Марина поверила моему рассказу, и мы несколько лет подряд просили и просили маму отвести нас к Белой Земле, и Белая Земля снилась Марине.
Мама приезжала, и это значило, что скоро мы уедем.
Мне разрешили сидеть, свесив ноги с телеги, и очень скоро, уже у поворота на Малинник, мне натерло поджилки. Но я все равно сидела, свесив ноги, и грязь с колеса прыгала мне на колготки.
Дом был моим Домом по незаконному праву чужеземки. Каждую осень я уезжала оттуда навсегда.
Дома давно уже не видно, и не видно Сосника, скрывшего Дом, и не видно Курпинского Леса, скрывшего Сосник. Вот не видно и Малинника, скрывшего Лес. Уползают от меня поля, отшатываются деревья, на мгновение мелькнул один из холмов Лога, и что-то нехорошее случилось с моим сердцем - теперь знакомое и всегда чужое, - и это было - тоска.
-3-
Был еще жив наш первый сторож дядя Ваня Любов, и я с ним и с бабушкой сидела возле Дома.
Солнце заходило, сосны стали телесного цвета, и мне казалось, что они похожи на четыре пальца, показывающие мой возраст. Выпуклый портрет на дедушкином памятнике отражал низкие лучи, пронзившие Старый Сад.
В большом мятом тазу бабушка чистила грибы, и, мокрые, они скользили в ее руках и ворочались, и острый нож крошил их и рассекал, и обрубки плавали в тазу.
- Лето дождливое, грибы зачервели, - сказала бабушка.
Дядя Ваня плюнул: - Все становится хреново.
Он курил папироску, и когда затягивался, его щеки в белой щетине глубоко западали.
- Глянь, что есть, - бабушка показала дяде Ване серый гриб, весь трухлявый.
Дядя Ваня молча кивнул.
- Ба, покажи мне!
- Смотри, - бабушка бросила гриб мне на колени, и он распался, рассыпался.
- Кто же у вас такие грибы берет?
- Девочки наши, припевочки, цопают, не глядя.
Дядя Ваня стряхнул себе на сапог пепел и сказал:
- Вот Иван Васильевич ушел, а как все мы старики уберемся, никакой не будет жизни...
- Не говори...
Сад потемнел и придвинулся, дедушкину могилу скрыла тень.
- Как жила я молодая... Вот была у нас жизнь, - сказала бабушка и разломила свинушку. - Бегала я как птичка... Жили на Смоленщине, богатый двор был, всего было много... Это мы потом обедняли, когда раскулачивать стали, войны пошли... Девка я была бедовая - поклади себе не давала. Бывало, ключи от кладовки украду у бабки - она прячет на притолоке, а я вижу, она на двор, а я - цоп. Заберуся туда, наберу всего-всего - сала, и колбасы, матка моя колбасу набивала и сыр варила, хлеба возьму краюху, припрячу все это добро на сеновале, зарою, зарою, и зову подружек, парней, пойдем, мол, в лес, погуляем. Придем ночью, а я под кофту запихаю все туды и ташшу, как с брюхом. Ребяты костры разводили, тоже кто что достал где - разложим - и пир у нас. Есть ели, а не пили, не было у нас в молодых такого недостатка.
Бабушка и дядя Ваня как будто постарели - вечерние тени углубили морщины и блеск глаз пропал.
- Но открылася эта дела - замечать стали, не то что-то, - исчезает добро, и не знают, где делася. Батя на Петра думал, хотел прибить, да я созналась. Я, мол, ключи брала, - и деру. Четыре ночи домой не ходила, голодовала, у Клавки на сеновале хоронилась. Потом сестра пришла, иди, говорит, батька сказал, драть не будет, но если еще что пропанет - худо тебе придет.
- Да и у нас тут знатно было, - сказал дядя Ваня. - День наработаешь, рук нет, ног нет, а домой приполз, мамка есть дала - и откуда сила?! Умылся, рубаху сменил и - на мотанье - в другое село ходили. Час туда, час оттуда, иной раз домой захожу только воду глотнуть и - на работу.
- А мы-то что чудили! - бабушка ногой отодвинула таз, вода плеснула темно, и нож утонул, рыбой ушел вниз, сомкнулись над ним гладкие шляпки. - Раз было такое дело... а было нам лет по малу, совсем были дети еще, выследили наши ребята двоих - бабу с мужиком. Встречалися они в бане, за селом туды, баба она была гулящая, а мужик пьянчужка, - дайкося подносила ему - вот и бегал. Вызнали мы про них - и что же? Взяли лопаты, заступы и в кустах затаилися. Глядь - они прошли, поговорили чуток на улице, в баню - и затихли. Мы вышли и на дорожке тама стали рыть. Всю ночь рыли, со всей моченьки, а земля каменная, убитая. Вырыли мы яму, сеном прикрыли и в кустах легли, тяжело дышим, а дых сдерживаем, ждем. Что же, идуть они, спешать, и в яму нашу - кряк! Аж костьми затрещали - во какую глубоченную сгондобили. Ох, они испугались! Мужик говорит: "Это, небось, ребятишки". А потом подумали-подумали и: "Нет, - говорят, - дети это не могли, это ктой-то взрослый вызнал про нас". - "И давай-ка, - баба говорить, - мы с тобой разойдемся, пока хужее чего не было нам".
- Во как!
- Да. Раньше суд людской был, а теперь...
Бабушка поднялась и унесла таз в Дом, брызнула вода на лавку. Стемнело совсем, и комары медленно проплывали у моего лица как пепел. Я смотрела на дядю Ваню, уже не различая черт. Он не курил больше, посмеивался и чем-то шуршал в кармане.
- Ну-ка, - сказал дядя Ваня и протянул мне что-то.
Я спрыгнула с лавки и подошла. Распечатанную пачку нюхательного табака держал дядя Ваня на черной ладони.
- Хочешь нюхнуть?
Я почувствовала подвох, затосковала и оглянулась на дедушкину могилу. Голубая ограда была серой в темноте.
- Хочу.
- Дай руку.
Дядя Ваня высыпал на мою вспотевшую ладонь несколько крошек табака, похожих на лошадиный помет, и зажал мне одну ноздрю пальцем.
- Ну-ка, вдохни!
Я потянула носом, но крошки прилипли к потной ладони.
- Никак? Да ты глубже, тут чуток.
Но я медлила, надеясь на спасение - вышла из Дома бабушка, серую кофту накинула на плечи.
- Испортишь ей нос, пынзарь! - бабушка толкнула в лоб дядю Ваню, - схватился, твои ляды!
Мы сидели на лавочке в темноте и смотрели на зарницы.
-- Опять дожди, чтоб их там на небе замочило, - сказала бабушка.
- Не гневи, Дуня, Бога - шандарахнет...
- Да, Господи, прости Ты нас грешных. – бабушка перекрестилась и зевнула в кончик платка.
Наступила великая тишина. Всякое движение прекратилось на земле и на небе, и только зарница бледно проступала на одном и том же месте, проступала и исчезала.
- А вот, - сказал дядя Ваня, - от умных людей слышал я, что есть в Библии книга "Окалелипсы". Страшное там написано, кто читал - поседел.
- Что же? - спросила бабушка.
После молчания голоса их стали глуше, ниже.
- А вот что перед концом света родители и дети друг друга знавать не будут, сестры и братья знаться перестанут, звезды опанут и саранча все пожрет.
И я увидела, как упала звезда... Днем мы нашли с мамой в поле саранчу, гораздо больше кузнечика... Она лежала, объевшаяся, и не хотела прыгать.
Я убежала в Дом. Там, в кромешной тьме, на полатях спала мама. Я слышала ее милое дыхание, нагнулась и ощутила тепло, исходящее от кожи. Рядом, подкатившись маме под бок, спала Марина, и по ее дыханию я поняла, что рот у нее открыт, а нос заложен.
И в первый раз ревность ударила мне в сердце, и предощущение всех утрат заставило меня сесть на пол и реветь, засовывая пальцы в рот, чтобы мой плач не нарушил ровного дыхания спящих.
-4-
После смерти нашего дедушки на Пасеке каждый год менялись сторожа.
Одно лето мы боялись Деда. У него в голове была вмятина, которую он закрывал кепкой, и не все пальцы на руках. Зуб торчал только один, спереди, и нам казалось, что он деревянный. Мы старались не встречаться с Дедом с темном тамбуре или в коридоре, а встретившись, сразу убегали куда-нибудь подальше, одинаково подпрыгивая, только Марина взвизгивала, а я от страха немела.
Дед определенно вредил нам.
Однажды, когда мы играли в Соснике, он подкрался к нам незаметно и зарычал. Мы бросились к Дому напрямик, через колючие кусты акации, и слышали, как Дед засмеялся нам вслед страшным голосом. Но наша сторона не осталась в долгу. Через несколько дней Дед рассказывал бабушке, что ночью он "напугался до Кондрата": Дед, как и все наши сторожа, спал в шалаше на Пасеке. Шалаш построил наш дедушка, сплел прутья так плотно, что дождь не проникал внутрь, сделал из прутьев лежанку и стол.
В первом часу Дед вышел послушать на Дороге, и вдруг заметил, что ветки калины на дедушкиной могиле шевелятся и калиновая гроздь стучит по ограде. Дед пошел было посмотреть, не спрятался ли там кто, и вдруг что-то рыжее, как бы горящее, "с мертвым криком" проскользнуло сквозь прутья ограды и, обдав Деда жаром, улетело в Старый Сад. Не успел Дед опомниться, как второй черт, совсем обугленный, с таким же криком выскочил и поскакал вслед за первым. Обождав немного, Дед подошел к могиле и обнаружил помятую календулу и клок рыжей шерсти у корней калины. Куст не качался больше, и кисть зеленых ягод застыла. Тогда Дед решил, что это одичавшие коты дрались здесь и черный подрал рыжего.
Но мы с бабушкой поняли, что это наш дедушка отгоняет от нас Деда: "не любил покойник Федьку, не доверяеть ему", - сказала бабушка.
И мы сделали что могли: наплевали на Дедову ложку и потерли ее о подоконник. К ложке прилипла немного побелка, но Дед не заметил, и ел. Побелка немного растворилась в супе, а Дед ел. Хлеб он держал левой, однопалой рукой, единственным, большим пальцем с синим ногтем прижимал кусок к ладони.
Дед сидел в пиджаке, и медали, которые он к нему намертво пришил, чтобы не потерять, гремели, ударяясь об стол и об тарелку, когда Дед наклонялся.
- Тише ты тряси своими орденами, - сказала бабушка, - всю посуду раскандочишь.
Дед отодвинул тарелку и стал, обращаясь к нам, ложкой показывать на медали:
-- Смотрите, девки, какие награды у деда Феди: это вот две - "За отвагу", "За оборону Сталинграда", вот, это они называются так, а получать-то их - ой! Я из плена три раза бегал, вон сколько мяса по земле разбросал. Ваш вот дедуня тоже в плену был...
- А ну, - сказала бабушка, - поели - расходись! Будут теперь языком последние зубы шатать.
Сразу после ужина, часов в шесть, Дед уходил в дедушкин шалаш и спал там, чтобы сторожить ночью. Пчелы уже не ходили, и бабушка научила нас подбегать к шалашу и кричать сквозь прутья: "Федор Иваныч, снимай штаны на ночь!".
В другой раз, застав нас в Доме без бабушки, Дед сказал, что не выпустит нас гулять, пока мы не выучим стихи: "Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш дедушка Владимир Ильич" и дальше. Мы, конечно, знали Ленина, но решили не предавать нашего дедушки и говорили: "Иван Василич". Дед смеялся, и мы решили сказать про это бабушке, чтобы Дед не смеялся больше над нами.
Чтобы развлекать нас, бабушка ловила нам рыбу в Сажелке.
На рассвете, когда Дед не видел, она находила в кустах ракиты плетенную из прутьев вершу, загружала в нее поджаренный ржаной хлеб и топила. Вечером, когда Дед спал в шалаше, мы втроем шли "за рыбкой". Бабушка садилась на мостки, снимала тапки и баранками скатывала чулки, потом узлом завязывала полы халата и, ругаясь, лезла в воду.
В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, "без ссоры без спора" выпускали.
Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.
Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались, и даже размокшего хлеба не ловили, и от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы.
Бабушка жарила, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.
Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином бабушку: "Когда пойдем рыбку вынимать?". Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.
Дед вез нас с бабушкой на телеге, из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.
- Был такой приказ, - говорил Дед, - не даваться в плен - стреляйся или беги. Окружили нас на болоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя - нет ее и все, что есть в руке у меня - не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли - не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал...
По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее - ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени - только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.
- Бежал, - сказала бабушка, - бегун какой, не снесли тебе всей головы - корешок чуток оставили.
Это каждый как мог, бежать, либо не бежать - это кто как мог.
Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет-то...
- Но! Чтоб твои копыта отскочили, - бабушка сломила дубовую ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же вскочили, и я взяла ветку - резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.
Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу на дедушкиной могиле, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи как сани.
Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.
- Захворал Хведор, - сказала нам бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.
Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью к нему приходили гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.
Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его "щекотить".
Мы не знали, что Шмель - младший сын Деда.
-5-
- Мы пойдем в Курпинку?
- Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда - далеко...
В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:
"Что в садочке на кленочке желта роза расцветала...".
Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.
Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.
Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.
- Хто тут есть живой? - к бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.
Грудь ее по колчанскому обычаю была завешена разноцветными бусами - одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.
- Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?
- Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.
- Да иди ты еще! Она ихней породы - хомяковской.
Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все – сильнее всех своих соседей якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, будто малые дети. "С колчанами водиться - страмотиться", "Они немуют, немтыри". "Как не люблю я Ксенцу привечать, - говорила бабушка, - припрется - и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь".
- Дунь, а как же могиля-то Ивановя? - говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.
- Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы туда. Вот как.
- Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.
- Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить - вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут - какая мне теперь работа.
- А новый пасячник-тя, слыхаля, пареносить пасякю хочеть - поближе сюдя.
- Шмель-то - он дурак. Ленится он - далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу - да и...
- Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть - осерчаеть Ивань!
- Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим - вон девчонка уже закряхтела, разбудили.
- Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.
- С Богом, кума, заглядывай.
- Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.
Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.
"Марусенька благородна, - запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. - Не люби-ка дворянина, будешь добра...".
Еще недавно я думала, что беременность - это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.
За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.
- Гришка! Дурак! - кричала Марина. - Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!
- Я в вашу сестренку ни раза не попанул! - кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.
Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.
- Это Гришка, - сказала Марина, - боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!
Тетя Вера усылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках.
Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.
Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком: "Дорогу!" промчался мимо нас. Он на лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть на дорогу, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.
Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: "Не... Мне папка давать не велит... он новый... а вот когда будет старый - Марин, катайся хоть днем, хоть ночью".
- Жадина! Мы твои конфетки выбросили!
Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.
- Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, - сказала Марина.
Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами как старухи.
Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.
- Садись, Марин, на багажнике прокатну.
Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и светлея тотчас, перебирая тени.
Все было чужое мне в этом поселке, и младенец, неподвижно спавший в коляске, не проснулся, даже когда желтый лист, покружившись, коснулся его лица. Я развернула коляску и почти побежала с ней к дому дяди Василия, что-то осенило меня, и я, встав одной ногой на какую-то перекладину между колесами, начала отталкиваться другой и ехала, как на самокате. Быстро, быстро менялись заборы, я свернула в проулок к дому дяди Василия, оттолкнулась... Белый забор оскалился, полетел на меня, и я увидела в зазорах между штакетинами астры и землю на их стеблях.
Коляска перевернулась, младенец выкатился из нее в траву, и я лежала в канаве, лицом к чужому забору, и от тоски встать не хотела. Я слышала крик Гриши: "Убила!", визг Марины и топот медных пят матери. Она подняла меня, спросила: "Цела?", и ударила в лицо, и тотчас заплакала Шура, и бросились к ней все, трепетавшие тишины.
Я пошла к своему Дому в Курпинском лесу. Я вышла за поселок и увидела листья, лежащие на жнивье. Ветер отнес их от посадок, и некоторые наколол на острия колосьев. Я пошла вдоль посадок, и услышала за деревьями и за шумом ветра чьи-то шаги и тихое непонятное громыханье. Я замерла, и Кума-колчанка вышла мне навстречу. В руках у нее были палка и корзина.
- Надюшкя, кудя ты на ночь глядя? Погулять пошля? Проводи бабкю, я грибы брала, уморилася. Я взяла у нее полупустую корзину.
- Ти ня горься.
- Я не горюсь.
Кума-колчанка оперлась на мое плечо, и от ее черной кофты пахнуло сухими листьями.
- Рано в ентот годь сентябрить... Ня тебе бусики, авось вам девкям такия можня...
И Кума-колчанка накинула мне на шею холодную оранжевую низку. Бусы были тяжелы, и приходилось делать усилие, чтобы не нагибать шею.
Бабушка пела:
"Ты сестрица, мать родная,
Покачай мое дитя,
А я больная.
Как сумела ты гулять,
Так сумей-ка, Марусенька, и качать.
Что в садочке
На кленочке
Желта роза расцветала,
А наша Марусенька свою жизнь проклинала..."
Этим годом бабушка повесила на кухне над плитой иконы и стала опускаться перед ними на колени, на пузырящийся линолеум, чего раньше никогда не делала.
-6-
Пасха случилась поздняя, в жаркие дни.
К тете Вере зашла тетя Нюра Плясова. Ее наэлектризованное платье липло к ногам и трещало, когда она обдергивала подол между коленей. Солнце попадало в ее очки, и в глазу сияла монета.
Потом Плясовиха бежала через двор в туфлях без задников. У нее были круглые и розовые, как яблоки, пятки. Тетя Вера достала из холодильника колбасу, принесла с террасы банку самогона и стала переливать в бутылку. На кухню пришла бабушка, и они ругались, а мы не стали смотреть в окно.
К нашей калитке подъехала легковая машина и засигналила. Солнце кружком горело на лобовом стекле. Мы подбежали - нарядившиеся, в колготках и с заплетенными "колосками".
За рулем сидел Директор, к нам - своим единственным глазом, а рядом с ним - его сын Жижка. Кривой Черт велел нам идти назад, и Жижке тоже. Там уже сидели Инженер, тетя Нюра и ее Блохастик между ними. Плясовиха взяла Марину на колени, а я села у окна, и мне дали держать сумку.
Вышла тетя Вера, на каблуках и в белой блузке. У нее просвечивался лифчик и золотые часы сквозь рукав. Кривой Черт вылез из машины, подождал тетю Веру у калитки и взял у нее сумку. Тетя Вера села впереди, на место Жижки, и мы поехали.
Бабушка вынесла на улицу Шуру в желтой вязаной шапочке и смотрела, куда свернет машина.
Мы приехали к Осинкам и остановились. Глаза ломило от яркой листвы, мокрый свет стекал по веткам, бесшумно капал и уходил в траву.
- Я разжигаю костер! - сказал Жижка.
Одноглазый Черт достал спички из брючного кармана и протянул их сыну.
- Что стоите? Идите за дровами! - приказал нам Жижка. Взрослые засмеялись, а мы с Мариной переглянулись, отошли и встали у молодых осин, в играющих тенях и бегущем солнце. Блохастик было сунулся к нам, но мы сказали ему:
- Иди ты отсюда! Не видишь - разговариваем. Иди ветки собирай!
И Блохастик ушел, понурый, в лесок, и темные тени его хлестали.
Тетя Вера и Плясовиха расстелили покрывала и плотную гладкую бумагу, которая не шуршала, а гремела. Они расставили белые диски тарелок, и тарелки казались голубыми. Плясовиха легла на покрывало, локоть ее придавил бумагу, и из сумки Одноглазого с глубоким звоном выкатились хрустальные рюмки и засияли зелеными насечками. Плясовиха что-то сказала тете Вере и засмеялась. Тетя Вера только кивнула ей. Она стояла на коленях и резала соленые огурцы. Полоска нижней юбки выступила из-под черного сукна. В освещении матовом и уже не слепящем на ее подбородке отчетливо была видна граница пудры. Плясовиха раскладывала колбасу. Пальцы обеих женщин блестели, но тети Верины ярче. Одноглазый лежал на траве в расстегнутой рубашке и делал рукой козырек над здоровым глазом. Стеклянный глаз, неподвижный и голубой, словно уставился на тетю Веру.
Инженер низал мясо на шомполы, и холодные куски в его руках дрожали.
Блохастик принес целый ворох дров, и Инженер развел костер, потому что Жижка только тратил спички.
Нас посадили отдельно, за Осинками, вместо покрывала дали нам куртку Инженера и цигейку из машины, а вместо вина - компот и два простых стакана на всех. Мы только иногда видели край пламени их костра, до нас доносился запах мяса, смех и отдельные слова, как вскрики. В просветах за деревьями мы видели поле, по которому катилось солнце, опаляя траву, и черные стебли кланялись ему, вспрыгивали черные кузнечики, словно обугленными щепками стрелял костер.
Опозорившийся Жижка притих. Он близко нагнулся к огню, и его веснушки на тонком носу и даже на подбородке как будто накалились - покраснело лицо. Блохастик уже успел где-то начать загорать в этом году. Он ломал ветки так, что все получались одной длины, и бросал в костер.
Взрослые за Осинками закричали: "Христос воскрес!". Чокнулись, Плясовиха вскрикнула, засмеялись: "Воистину воскрес!". Примолкли и снова неразличимо заговорили.
- Целовались, - сказал Блохастик.
Марина вздохнула, и мне странно захотелось чего-то, что изменило бы всю мою жизнь, быстро и страшно, захотелось умереть и воскреснуть, остаться собой - и измениться, найти в себе что-то, что будет - я, и больше, чем я, и не отнимется. Я сказала:
- Христос воскрес! - отпила из стакана и дала отпить Марине.
- Воистину воскрес! - сказал Жижка, хлебнул и передал Блохастику.
Мы поцеловались с сестрой, и Блохастик поцеловал Марину, а я - Жижку...
Костер за Осинками зашипел и вспыхнул, три языка показались нам из-за потемневших веток.
- Шашлычок сочится! - вскакивая, крикнул Блохастик.
Мы все побежали за ним и выскочили на поляну, освещенную жаром. Пепел вокруг костра переливался серым и синим. Пламя отражалось в шомполах, и наросшее на них мясо приобретало цвет огня. Одноглазый с опаленными ресницами медленно-медленно ворочал шомполы, и оранжевые капли пота висели у него на подбородке. Румяная в свете пламени Плясовиха лежала на покрывале, на руке у Инженера, и вместо глаз драгоценные каменья горели в ее оправе. По серой траве растекался дым. Там, поодаль, в тени, сидела тетя Вера с рюмкой в руке, неподвижная, печальная, в поголубевших в сумраке складках блузы. Как магический кристалл была в ее руке рюмка, и ощущение тайны пришло ко мне.
- Мам! - позвал Блохастик.
- Что вы прибежали, дуйте отсуда! - закричала Плясовиха.
- Шашлык хочу, - тихо сказал Блохастик.
- Не готово, - сказал Одноглазый. - Идите, мы вам принесем.
Мы пошли за Осинки, и лица и руки стыли, пока мы были между двух костров. Наш почти прогорел, мы подкормили его и сели плотнее, Жижка ближе ко мне, а Блохастик к Марине.
- Я скоро в Москву поеду, буду там в школе учиться, - сказал Жижка.
- Клавдя Семенна тебя не отпустит, - сказал Блохастик.
- Я и спрашивать не буду. Папка меня заберет - и все.
- Кто в Москве твоего папку знает? Тебя там даже в школу для отсталых не возьмут.
Жижка положил мне руку на плечо, как бы ища защиты. Я покосилась на Марину, увидела у ее щеки тонкую ручку Блохастика и не стала скидывать.
- Моего отца вся Москва знает. Скажи, Надь?
Я вдруг почувствовала себя на стороне Жижки, словно он родной мне.
- Конечно. Про Жижкина отца и в газете писали.
- В московской? - спросила Марина.
Голос ее изменился, удалился. И я, не понимая, но предвидя, в чем будет заключена суть нашего грядущего великого раздора, приняла этот раздор и твердым, не своим голосом ответила:
- Да, в московской.
- Ой, врушка, врушка.
- Она не врет!
- Все они брешут, пойдем, Марин.
И Марина поднялась за Блохастиком и они отошли от нас и сели напротив.
Пламя костра разделило нас, густой воздух тек над костром, и лица сестры и Блохастика текли и менялись, и темнели их черты. Я сказала Жижке:
- Пойдем, погуляем...
И мы еще дальше ушли от них, в вечерний холод, ходили по следу машины Кривого Черта и жались друг к другу, потому что зябли. Мы услышали, что и они идут за нами, и присели за куст, полный тенью.
- Какой ты низенький! - сказала Марина Блохастику. - Жижка вон длинный.
- Жижка дохляк!
- А ты ниже меня, с тобой гулять - позориться. Ну-ка, разувайся! И Марина стала собирать сухие, каменные комья дорожной земли и запихивать их в Блохастиковы ботинки.
Мы переглянулись и улыбнулись, как взрослые. Блохастик еле обулся и поковылял, сгибая чуть удлинившиеся ноги, и стал еще ниже Марины.
- Шашлык готов! - закричал у нашего костра Одноглазый.
Мы побежали, уже отвыкшие от неровного тепла, и Блохастик - босиком, на бегу вытряхивая камни и землю из ботинок. Одноглазый всем дал по шомполу в окрашенные пламенем руки, и ушел в темноту. Мы ели мясо все вместе, забыв о необыкновенном, которое было сейчас между нами. Губы, соприкасаясь одна с другой, скользили в жиру, ныли от нетерпения десны, и грубый сладкий запах распирал ноздри.
Мы услышали, но не оторвались от еды.
- Кто-то на КАМАЗе едет, - наконец сказал Блохастик, утирая рукой щеку.
В закапанных жиром платьях мы поднялись навстречу дяде Василию. Выпрыгивая из кабины, он спросил: "Где мамка?" и побежал к другому костру, где тоже замолкли и прислушались.
В кабине было темно, только светились приборы на панели, пахло бензином, табаком и - сладко и горько - вином.
Мы с Мариной обе уснули на руках у тети Веры и наутро о Жижке и Блохастике не вспоминали.
-7-
День рождения был у Шуры.
Ей исполнилось два года, и три женщины пекли, жарили, тушили на невидимом в утреннем свете газовом огне. Плита сияла, как снег на вершине горы, и что-то шумело и извергалось на сковородках. Это было утро ужаса для кроликов, потому что медная рука дяди Василия трижды тянулась к ним, и трижды звук и запах смерти - сначала звук, потом запах - доносились до них, и без того лезущих на головы друг другу в дальнем углу клетки.
А Шура гуляла на заднем дворе. Она лепила шары из мокрого песка и выкладывала ими двор, окружая себя концентрическими кругами.
Наступил день. Шуру давно было пора кормить, но тетя Вера прилегла в зале, на диване, потому что на кровати ее раскинулось бархатное платье.
Тогда бабушка выглянула из спальни внучек, где с утра сначала поливала цветы, заливая кровати и заставленные безделушками подоконники, а потом сидела на табуретке и следила, как движутся стрелки настенных часов с изображением переживающего бурю корабля. Бабушка пробралась на кухню, похитила кусок кулебяки и заставила Шуру съесть его прямо во дворе. Она раздавила несколько высохших песочных шаров и даже не заметила, старая.
День прошел, и наступил вечер. Шуру одели в новый костюм, провонявший сначала магазинными полками, а потом сырыми глубинами шифоньера, и пустили в зал. Тетя Вера облачилась в бархат и, обжигая с непривычки пальцы, завивалась щипцами в комнате дочерей. Туалетный столик перед ней был усыпан землей, стрясенной бабушкой из горшка скучающей под потолком герани. Дядя Василий от нечего делать сел в кресло и развернул газету, но сложил ее и убил муху на журнальном столике.
Скоро стали приходить гости.
Бабушка уже подогрела котлеты и теперь притихла в спальне.
Тетя Вера принимала подарки и складывала их на диван. От кого какой сверток, она запоминала. Дядя Василий пошел с мужчинами курить на крыльцо, и в зал заходили теперь одни только женщины. Тетя Вера включила телевизор и попросила двух утренних помощниц вместе с ней сервировать стол. Они согласились, но носили блюда на вытянутых руках, оттопыривая как можно больше пальцев. Тетя Вера заметила это и разрешила им сесть, но ничего не сказала об их платьях.
Наконец гости расселись, длинная плюшевая скатерть грела им колени. Разлили шампанское и стали искать Шуру. Оказалось, что она сидит под столом. Крайний гость выключил телевизор, и все женщины стали звать именинницу. Девочка что-то бормотала, взрослые с выражением удовольствия и внимания на лицах прислушались - и радостно захохотали, различив слова. Шура тихо, но четко выговаривала одно из самых непристойных ругательств.
- Ну-ка, что-что-что?
- Молодец!
- А ну, повтори!
- Так им! - заговорили мужчины, и только дядя Василий, как отец, возразил:
- Шура, нельзя так говорить, ну-ка, перестань!
Тетя Вера встала и, с досадой оправляя бархат, нагнулась, чтобы взять ребенка. Но Шура вцепилась в ножки стола и, ободренная гостями, повторяла свое слово все громче и громче.
- Замолчи! Сейчас налуплю! - сказала тетя Вера и стала разжимать Шурины пальцы. Угроза и резкость матери озадачили и рассердили девочку, она уже выкрикивала ругательство и перехватывалась ручонками, когда мать отрывала их от ножек стола.
- Вер, а это она тебя честит, вот дети пошли! - пошутил крайний гость, кусая крольчатину. Он первый начал есть, и у него уже заблестел подбородок.
Засмеялись все, кроме тети Веры. Она уловила в общем хоре сдержанный смех мужа, и к досаде добавилась злость.
Тете Вере было неловко сидеть согнувшись, на корточках, и она боялась наступить себе на платье. Шура, чувствуя поддержку взрослых, закричала еще громче, в ее голосе тете Вере послышалось торжество и злорадство. Она сделал больно дочери и выдернула ее из-под стола. Девочка заплакала, она ждала, что собравшиеся защитят и утешат ее, но они снова засмеялись. Кто-то из гостей закашлялся, и все сидящие рядом бросились стучать ему по спине и наливать компот. Шура закатилась плачем, и сквозь слезы продолжала выкрикивать слово. Матери стало страшно - ей показалось, что ребенок понимает значение ругательства и вкладывает в него всю ненависть и злонамеренность, которые откуда-то взялись в девочке и направлены на нее - на мать.
Тетя Вера вышла с Шурой из зала и два раза шлепнула ее, пока несла в спальню. Она сунула девочку в руки растрепанной свекрови, которая пыталась уснуть, но, заслышав плач, поднялась и стала прислушиваться у двери.
Только один ночник освещал спальню. Бабушка уже отчаялась укачать Шуру и шептала бессвязную сказку, уставившись слезящимися глазами в сумрачное зеркало:
- А он ее вывел на берег реки, расстрелял из ружья и прогнал. "Иди, - говорит, - отсюдова, чтоб ноги твоей тут не было". А ей только того и надо.
Шура сидела рядом, всхлипывала и, не слушая бабушку, повторяла про себя слово, которое такой ценой досталось ее памяти.
Из темного зеркала на старуху и ребенка смотрели четыре глаза - страшные глаза преступных в своей невиновности. До конца своих дней облагодетельствованный Иов смотрел такими глазами. На Левиафана, который внизу, "на острых камнях лежит в грязи", и на Левиафана, который вверху, "сдвигает землю с места ее, и столпы ее дрожат".
-8-
Мы шли с Шурой по накатанной дороге, и синие тени домов хотелось обходить как открытые погреба. Окостеневшие кисти рябины за заборами еле слышно стукались одна о другую. Крашеные синькой оконные рамы и калитки в металлическом блеске снега казались зелеными.
Ветер стал подниматься, когда мы вышли на окраину поселка. Царапая наст, покатились колючие как крючки снежинки.
Рита вышла из дома бабки Косых, где жила на квартире, и пошла в Курпинку. Чтобы не продуло, она прижимала к груди узел с накопившимся для стирки бельем. В эту пятницу Отец не приехал за ней.
Мы пришли на склад и стали топать на деревянном крыльце. В открытые двери намело, снег набился в щели между половицами и припорошил губы мертвой коровьей головы, брошенной в углу. Ведро было надето на ее рог.
Мы вошли в недра склада. Там было теплее - разделанные туши висели по стенам и на перекладинах как багрово-белые занавеси. Кладовщица сидела на колоде и что-то писала в книгу на щелястой плахе. Белый, в коричневых пятнах халат она надела на телогрейку, и складки стянутой ткани расходились от пуговиц.
Кладовщица не видела нас, и мы молчали. Туши нависали над нами как деревья страшного леса, где кедры стонут и обливаются кровью, когда их рубят.
Рита вышла в поле, начиналась пурга. Поднимая узел над головой, Рита представляла, что плывет, снег доходил ей почти до пояса.
Кладовщица рубила нам мясо, и по лезвию топора ходили тени снежинок.
Мы взялись за сумку.
- Рука болит, - сказала Шура.
- Давай, отрублю!
Кладовщица засмеялась и сняла рукавицы.
Мы сошли в снег и, чтобы сократить путь, свернули с дороги.
Рита устала, она вспотела, шарф намок, волосы, вылезшие из-под шапки, липли к шее. Влажные шея и щеки чесались от соприкосновения с шерстью... Ничего не было видно, кроме сумрачного дрожания белых и серых хлопьев. Тени, будто бы леса, качались - и все на горизонте. Хотелось пить, и снег только бесследно таял во рту, горло же оставалось сухим и горячим. Хотелось спать - и снег хрустел, как крахмальное белье - упасть, уснуть, и во сне продолжать падать...
Мы давно уже не видели дорожных столбов, - нам было весело, и хотя мы давно заблудились и устали, мы ждали чего-то еще, более опасного и интересного - и шли, шли, не думая искать дорогу. Шура низко наклоняла голову, и мне видны были только ее брови, изогнутые, как убегающие в разные стороны куницы, и покрытые изморозью. Я спросила ее:
- Ты помнишь, как дед Яша рассказывал про русалок? Чтобы слышать друг друга в течении ветра, нам приходилось кричать.
- Нет, расскажи!
- Шел он как-то через поле, зимой, пурга началась, как сейчас. Идет, идет, устал, и вдруг навстречу ему девушки, легко одетые, смеются. Говорят ему: "Пойдем с нами, у нас тут дом недалеко, переждешь пургу, отогреешься". Он пошел. Привели его в избу - в самом деле, не далеко. А там тепло, натоплено. Сняли с него валенки, пальто. Он сел на лавку у печки, задремал, задремал, и уснул. Проснулся от холода - смотрит, а лежит он в поле, раздетый, а валенки и пальто и шапка в снегу валяются. Он оделся и бегом. Прибежал к нашей бабушке в Курпинку. "Русалки, - говорит, - меня морили". Его мама видела - весь оледенелый.
- И что тетя Рита?
- Ничего.
- Дурак, не понял. Какой дом в поле!
Снег неожиданно стал глубже, мы провалились почти по грудь, пришлось повернуть и выбраться на свои старые следы.
Мы пошли в сторону, сумка становилась все тяжелее, и снова мы провалились.
- Ямы какие-то!
- Надь, это скотомогильник!
Мы засмеялись, веселое возбуждение прибавило нам силы. Каждую зиму на скотомогильнике находят следы волков, лис и бродячих собак. Многие шофера, проезжая по дороге ранним утром или в сумерках, видели тут серые и палевые тени, как клубы дыма, прокатывающиеся по снегу.
- Глянь, Надь, чернеется что-то!
В самом деле, в нескольких метрах от нас, на сугробе лежало что-то черное, маленькое, не совсем еще занесенное снегом.
- Пойдем, посмотрим!
- Если пойдем туда, с пути собьемся!
- Ну постои, я сбегаю. Шура выпустила ручку сумки и побежала. В пурге мне казалось, что она удаляется быстрее, чем это было на самом деле, и странно было, что она никак не достигнет черного на сугробе, будто и оно удаляется. Шура забежала за бугорок снега. Она не появлялась несколько дольше, чем я ожидала, я ступила шаг к ней и поняла, что стояла на краю ямы. Выбравшись, я увидела, что и Шура, вся в снегу, отряхивается оледенелыми варежками, а снег, плотно налипший на шубку, только ярче начинает блестеть.
Черное на сугробе почти полностью исчезло. Шура, пытаясь подойти к нему, еще несколько раз тонула, и наконец вернулась, красная, запыхавшаяся.
- Это валенок, он прям на яме, не подойдешь.
- Валенок... Ты врешь!
- Что я, не видела валенка? Небось кто-то в волка бросил!
- И промахнулся...
- Неужели попал!
Темнело, и вдруг стало светло - будто снег поднялся и устремился в небо. Мы, и палки кустов поблизости - все на земле стало маленьким, что-то изменилось в воздухе, тонкий запах морозных яблок поплыл отовсюду, и грудь, казалось, разорвется от свежести и холода, которых слишком много вошло в нее. На секунду небо стало серебряным, а потом, помедлив, гром что-то обрушил в небе, и у нас над головами затрещало, снежный воздух закачался, и качался все медленнее, медленнее.
Рите чудился волчий вой в гуле ветра. Кончики пальцев на руках и ногах щипало нестерпимо. Она подняла лицо к темному волнистому небу и шла так, закрыв глаза. Ей хотелось открыть их - и сразу узнать место, увидеть, что до Дома недалеко, или хотя бы узнать по каким-нибудь приметам в стороне Дорогу, ведущую к Дому... Тоска давила на сердце и словно камни навалила на веки... Тяжело Рита открывала глаза - и видела мельтешение снега и теней в сумраке.
Она услышала лошадиный храп и тут же - звяканье сбруи, и словно дыхание человека, Отца. Рита обернулась на звуки и увидела на горизонте черную неподвижную тень, в ней по очертаниям угадывалась лошадь, запряженная в сани, и голова человека, покачивающегося на санях. Рита побежала на тень, размахивая узлом, и уже не слышала ничего, кроме ветра.
Стало тихо. Весь снег улегся, и ни снежинки не было в воздухе. От края до края открылось небо, и закат как по руслу тек по холмам скотомогильника, выплескивая на поле желто-розовые волны.
- Смотри, сани! - сказала Шура.
Я ничего не увидела, но Шура повела меня куда-то, где, как нам казалось, мы уже были.
- Там на санях кто-то проехал, там дорога!
И действительно, обогнув холм, мы увидели черные столбы, идущие к поселку, и маленький, занесенный снегом склад, немного в стороне от них. Кладовщица как былинка возилась возле, она запирала двери, и далекий скрежет засова долетел до нас.
- Думали завтра с утра за тобой заехать, если распогодится, - говорил Отец. - А пурга пошла, пошла, и сердце у нас с матерью заболело. Так и поняли, что ты пойдешь. Мама говорит: "Запрягай, Отец, хоть где встретишь". Я вот, видишь, приехал в совхоз, а ты уже ушла. Поехал обратно, медлил, думал - где встречу тебя? Хотел в поле свернуть, а так намело, что лошадь проваливаться стала. Думаю, хоть бы вышла она на угол - встретились бы. А тут и ты бежишь, белая вся, как русалка.
Мы находили рябину, вкрапленную в снег. Ветер порвал ее и раскидал по дороге. Шура сказала:
- Мне прям кажется, что или много-много времени прошло, или вообще секунда - р-раз, и тута. Как и не были на складе, только уморились... Вон и бабка нас встречает.
Бабушка с Васькой и Ванюшкой стояла у синей калитки. Она держала круглого от множества одеялец Ванюшку на руках и качала головой. Васька упал в снег.
- Бабка, куды смотришь - Васька упал, уже заморозился весь! - крикнула Шура и отпустила ручку сумки.
Она побежала к ним, у калитки началась суета.
- Подними, совсем что ли плохая! - кричала бабушка. - Что мне, Ваньку бросить, а Ваську поднимать?!
Я тащила сумку по снегу, и два узких следа, как следы маленьких полозьев, оставались на дороге...
-9-
Мы тяпали с тетей Верой картошку, и возвращались вечером. Мы срезали поворот и пошли по тропке, протоптанной в бурьяне. Туман стоял между кустами репейника, отчетливо выделяя одни и скрадывая другие кусты. Роса смяла листья подорожника. Где-то недалеко была конюшня, но мы не видели ее.
- Пошли скорее, - сказала тетя Вера, - а то лошади в совхозе дикие, некованые, еще выскочат - затопчут.
И где-то, показалось нам, близко совсем, заржала лошадь, и другая, и послышалось сердитое фырканье. Тетя Вера шла впереди, теперь она отступила на шаг, засмеялась и нервно обняла меня за плечо. Рукоятка ее тяпки не больно стукнула меня по скуле.
- Прибила я тебя?
Я обняла тетю Веру, и мир и защита сошли на меня. Я чувствовала нежную крепость руки на своем плече и при каждом шаге - легкие толчки твердого бедра, прикрытого коротким выцветшим платьем. Рядом с моим лицом был профиль с окаменевшим подбородком над полной шеей, и как будто сросшиеся крупные губы, тяжелые скулы и карие стерегущие глаза. Я видела разбитую кормлением грудь и босые ступни с темными ногтями и выступающим, мозолистым вторым пальцем. Тетя Вера не глядя твердо ступала по траве, холодной и острой, как железо.
Когда-то дядя Василий косил на ямах. Он приезжал с работы и сигналил еще на большаке, до поворота к дому. Бабушка начинала шевелиться на кухне - не слышно ее было после обеда, будто и нет ее, - а тетя Вера несла на двор кастрюли с нагретой водой.
Все, кроме бабушки, садились в кузов и ехали ворошить. Только тетя Вера с Ванюшкой садилась к дяде Василию в кабину. Перед каждым поворотом дядя высовывался в окно и кричал нам, слепой от ветра: "Держите грабли!" - "Ваську держите!" - кричала тетя Вера. Мы выпрыгивали из кузова и спорили за самые большие грабли, которые потом отбирал у нас дядя. Каждый старался выбрать себе дорожку поровней, но все же всем, кому раньше, кому позже, приходилось спуститься в одну, а то и в две, три ямы.
- Что ж ты поставил-то у края! Отрули что ли, места нет тебе! - говорила тетя Вера.
Дядя Василий косил на ямах, у оврага. Из оврага как трава торчали верхушки берез, переплетаясь с крапивой, которой поросли крутые склоны. Говорили, что зимой в овраге воет кто-то, но никто не видел никаких следов у края оврага - никто не выходил оттуда.
В этот день мы сгребали. Тетя Вера ходила с вилами, и лишь по слегка приподнятым плечам было заметно, что ей тяжело. Дядю Василия не видно было на кузове, только прорезались вдруг вилы – острым блеском в матовом опадающем сиянии. Ванюшка сидел на сене, на тетиной кофте, и Шура каждые пять минут бросала грабли и подбегала к нему - "посмотреть".
- Оставь ты его в покое! - говорила Марина. - Лодырь! Так бегать больше устанешь!
- Как же это так я тебя не спросила, - отвечала Шура.
Тетя Вера говорила: - Саш! - и спор смолкал.
Вечер становился холодным, от сырого края оврага поплыли комары. Мы уже сложили грабли и сели на остывшую землю. Тетя Вера взяла Ванюшку, он дергал ее за ворот и пищал. Мать брала его за руки и отстраняла их, рассматривая заодно красное пятнышко на запястье. Она второй год кормила Ванюшку, а Ваську отняла, когда ему шел четвертый.
Дядя Василий укладывал сено, и борта кузова гремели, как далекий гром.
Васька залез в кабину. Он просигналил. - Ну-ка, не балуйся! – крикнула тетя Вера, и стало тихо. Даже кузов больше не гремел, распертый сеном.
Шура легла на землю, вытянулась и сказала, глядя в небо:
- Сейчас что-то случится.
Машина завелась и медленно поехала к оврагу. Стог задрожал, стал осыпаться, как бы обтекать, дядя Василий схватился за борт, закричал Васька. "Ключ поверни!" - крикнула тетя Вера, я поняла, что у меня нет ног, как во сне, нет и у Марины, а Шура лежит, смотрит в небо и стонет, как будто хочет кричать и не может.
Мать уронила Ванюшку в сено, на кофту, оказалась на подножке и, просунув руку в приоткрытое ветровое, выключила зажигание. Переднее колесо придавило верхушку березы. Клок, отошедший от стога, медленно повалился в овраг, и сено повисло на ветках. В старинной загадке быстрее всего мысль...
Ничего не успели мы подумать...
Мы вышли на дорогу и увидели лошадь с жеребенком, пересекающих большак. Тронутые туманом, они казались светлее и косматее, поднимали головы и фыркали на молочный месяц. Перед нами западало солнце, и вечерний свет слоями ложился на поле, по-разному окрашивая траву.
Тетя Вера улыбнулась, ее темные губы с пепельными подпалинами растворились, едва заметно дрожа, волна света прошла по задвигавшимся щекам, и вся ненависть, накопившаяся во мне, обратилась в маленькую твердую слезу, крупинкой заколовшую в уголке глаза. Боль изменилась, изменился ритм сердца - оно будто стало биться медленнее, величественнее, и я впервые за долгое время увидела, что мир хорош.
-10-
Воскресным утром я хотела ехать в Лебедянь. Коров уже прогнали, а туман был такой густой, какой редко бывает и на рассвете.
Автобусная остановка в тумане оказалась не на своем месте, словно кто-то нечеловеческой силой оттащил ее в сторону. Бледные цветные пятна шевелились на остановке. Я поздоровалась, и голоса ответили мне неожиданно близко - опять я не угадала расстояния. Мне казалось, что подол моего платья отрезан неровно и становится то длиннее, то короче. Не было ни посадок, ни поселка, ни дороги. Положение солнца угадывалось только по молочному блеску воздуха среди серых клубящихся испарений.
На остановке говорили только о тумане, удивлялись, вспоминали и не могли вспомнить подобного. Все уже решили, что автобус не придет, и ждали хотя бы попуток. Не было ни попуток, ни дороги.
Стоя чуть в стороне, я по голосам определяла, кто на остановке. Ехала на смену медсестра Шовской больницы, три или четыре женщины в Лебедянь, на рынок, баба Нюра Самойлова в церковь и баба Маня Акимова на кладбище. И еще чей-то голос - мальчишеский, но ласковый, как у девочки, - узнать я не могла.
- Ну что делать-то, и дома дело стоит, - сказала медсестра. - Теперь и Танька моя из училища не приедет, управляться некому. Побегу я, раз такое дело - авось без меня разок, я искровскую сменяю, все равно не уедет, что ей делать. Потом отдежурю.
- Побегу я домой.
- Беги с Богом.
- Авось отдежуришь, - сказали баба Нюра и баба Маня.
Тише стало без медсестры, а что говорил детский голос, я не разбирала - невнятно. Скоро ушли и женщины... Я видела теперь только два пятна - красное и синее. Я прислушалась к разговору старух. Говорила баба Маня:
-- Как понесла я Тольку, месяца еще не было, захотелось мне яблочка - страсть. А февраль стоял – мороженые, и то повышли. А чуть задремлю - и видятся мне яблоки. Красные, как кровь, крупные. И будто протыкает их кто-то, проткнет - сок так и брызжет, аж в два ручья - красным и белым - водяным. Вот пришла я к Лизке, Царство ей Небесное, а у нее два яблока тухлых в цветах лежали - сморщенные такие, видно, она их положила туда так, на окно, не знаю. Я ей говорю: "Лиз, можно я их съем?" "Да ты с ума сошла!" "Хочу - не могу" "Ну ешь". Съела я их с червяками – не с червяками, и довольная стала, прямо и на душе полегчело.
- Да, - сказала баба Нюра, - ты еще позже меня рожать стала. А я уж думала, и не рожать мне. Десять лет порожняком ходила! А забеременела - и не знала еще, сделалась как пьяная, и не ем ничего - не могу. День хожу шатаюсь, другой. "Захворала, - думаю, - концы мои". Соседи шептаться стали, что-то, говорят, Нюрка - запила что ли. А это вот что. Первого родила, и как прорвало - четверо у меня погодки. А когда я последнего рожала – и невестка родила. У меня роды легкие были - первые с осложнением, а потом уж - легкота.
И опять подал голос ребенок. Я подумала: "Чей же это? Наверное, и мать его здесь - молчит".
- А какие у меня хорошие роды были! Ничего не почуяла - как в тумане все, и быстро, помню только, воды отошли, и потом помню - запищал. Какая я радостная была! А мне одна женщина сказала: "Ты не смейся, а молись. Легко пришел - легко уйдет". Нюр, разве я его не берегла? От дома не отпускала, в Воронеж к родне ни разу не пустила, а он вот - у самого дома!
Толик Акимов, наш ровесник, четырнадцати лет попал в косилку. Отец его был за рулем... Дядя Василий запер нас с Мариной, чтобы не ходили смотреть. Мы только видели в окно вертолет, вызванный из Липецка, и слышали его мерный рокот над поселком.
- Накануне были мы у него. Лежит, на голове швы, весь в бинте, а лицо чистенькое, ни царапинки. Мороженое ему принесли. Лизнул и не стал. "Завтра", - говорит. "Какой я сон, - говорит, - видел! Пришел ко мне Бог, сияет все на нем, так красиво убран! И говорит мне: "Потерпи, скоро к папке пойдешь". Муж как услышал - заплакал и из палаты выбежал. А у меня такая радость поднялась - грудь даже заперло. Как домой ехали - слово сказать не могла. А утром позвонили. И долго у меня было так - забуду, что нет его, и все. С год так было. В Лебедянь поеду, возьму мороженое: "Тольке", - думаю. Берегу его всю дорогу, а оно текет. С автобуса сойду, на дорогу гляну - и аж дурно станет, вспомню все. Иду, плачу, и мороженое это ем.
Мне давно уже чудились в тумане движущиеся фигуры. Будто какая-то сцена разыгрывалась: кого-то толкали, безмолвно, он падал будто, снова поднимался, шел к нам, все ближе, нес что-то, и снова клубы тумана уносились за дорогу.
Я стала догадываться, что за детский голос я принимаю какой-то далекий повторяющийся звук, но какой - понять не могла...
Баба Нюра простилась и ушла. Красное пятно обесцветилось и пропало в тумане. Баба Маня забыла или не знала, что и я тут. Она долго, с тем шепотом, который появляется у некоторых людей, когда они думают, что они одни, копалась в сумке, нашла носовой платок, высморкалась и застегнула молнию.
- Слава Тебе, Господи, надоело уж мотаться. И так каждый день езжу...
Ребенок залопотал, засмеялся... И синее пятно пропало...
Марина кричала по ночам. Мы спали в одной постели, и во сне сестра разговаривала с Толиком.
Однажды Марина проснулась на рассвете. Я спала. Мокрые яблоки сияли за окном сквозь тонкую занавеску. Серый, сумеречный оттенок остался на потолке только в дальних углах, над гардеробом. "Если Бог есть, - подумала Марина, - как он допустил, что Толька погиб? Может быть, там хорошо? Пусть бы Толька пришел, я бы его спросила, как там...". Марина стала мечтать. Ей представлялось чудесное, ее дружба с умершим мальчиком, что-то вплоть до волшебной палочки, которую он принесет оттуда и подарит ей. Марина задремала, но тотчас очнулась - кто-то звал ее, в полустоне, полушепоте ей послышалось ее имя. Марина приподнялась на локте и увидела Толю в дверном проеме, не совсем еще освещенном, в рассеивающейся тени. Марина вывернула занемевший локоть и ударилась головой в подушку. Пуховая подушка показалась ей жесткой.
Она лежала какое-то время не шевелясь, а когда снова медленно приподнялась - никого уже не было в дверях, только в мутном еще, утреннем свете клубилась пыль.
Нехотя я возвращалась. Я знала, что Марина спросит: "Почему же Бог не помог тебе?". Она всегда спрашивает так.
Я шла по поселку и заметила, что туман разжижается - увидела свои туфли. Ветер ударил мне в спину. Я поняла, что он должен был прорвать туман, и обернулась. Ровный, как луч, ясный коридор, упирался в шоссе, и пустой автобус, сверкая стеклами, переплывал этот коридор, уезжал в Лебедянь.
Человек не помнит своего рождения. Раннее детство погружено в туман, и только отдельные впечатления проницают время. Первые дни христианства, нового своего рождения, человечество не помнит. Все глубже и глубже уходит в туман времени свет Плащаницы. Свет не ослабевает - глаза человека притерпелись к свету и перестали видеть свет. Я долго вынашивала свое упование, но утро зачатия точно мне известно - сестра моя видела вестника, и яблоки сияли на востоке - за окном, сквозь тонкую занавеску...
-11-
Бабушка сказала:
- Шурка, ну какая ты есть! Идешь ты или нет?
Марина, подбирая рукава блузки, трогала вилкой омлет. Она не любила яйца, и у нее с утра были раздражены нервы - так уж бабушка и не могла запомнить, чего она не любит, за столько-то лет.
- Бабченко приехала, к Колыхаловым пошла! - Шура вбежала на кухню, возбужденная от голода.
-- Иди ты! - бабушка поставила сковородку в раковину, там зашипело, и пар окутал лицо Шуры. Марина положила вилку. Раздражение она приняла за предчувствие. Этой ночью ей снилась белая собака.
- Да ты врешь! Что же она к нам не зашла?
- Во! Будет она к тебе заходить! Колыхаловы ей родственники.
- Правда-правда, - сказала Марина, - может, потом зайдет.
Бабушка вытерла руки о передник: - Мы сами к ней зайдем. Собирайтеся, сейчас пойдем к Колыхаловым.
- Во! - Шура засунула в рот кусок омлета и подставила руку к подбородку, чтобы не закапаться.
Бабушка принесла с террасы банку меда и обтерла ее полотенцем.
- Медка ей... - когда бабушка шептала, делая что-то, это означало, что она ищет одобрения своим действиям.
- Возьми побольше, - Марина вымыла руки и, не дождавшись полотенца, достала носовой платок.
- Побольше! Полинка скажет, если у них меда такая страсть, чего мне никогда не принесли - соседушки.
- Даже и ни разу, - сказала Шура. - А молоко берут, только банки успевай сменять.
- Причешись хоть, ховра!
Бабушка вышла в коридор и перед зеркалом перевязала платок. Она хотела, чтобы оказалось, что за годы разлуки они обе не постарели, чтобы Бабченко сказала: "Дунь, ты все такая же моложавая... и цвет лица у тебе такой здоровый...", - и это была бы
Дальше >