- Что ты, тяжести поднимать!
Мы расцеловались, тетя Лиза заставила меня съесть пригоршню отборных вишен и повела в дом так, будто бы я впервые в жизни шла этой дорогой.
- Сюда, за мной, - говорила тетя Лиза, - осторожно, здесь не споткнись, а тут угол - не ударься.
Тетя Лиза ввела меня в дом и распахнула двери во все комнаты - сном и тенью повеяло оттуда.
В первой комнате, с вишневым паласом и плюшевым ковром на стене, изображающим яркий шатер под дубом с гирями вместо желудей и старика, присевшего отдохнуть в холодке, было темно от яблонь за окном.
Во второй комнате, устеленной красными дорожками, старые фотографии висели на стенах и стучала в окно старая груша.
В третьей комнате пахло чистыми некрашеными полами, в окладе из фольги в чистых крахмальных полотенцах Иоанн Креститель смотрел на свою голову в чаше, и дуб за окном темнил ему.
- Выбирай, где будешь жить! - сказала тетя Лиза.
Я стала объяснять, что приехала ненадолго, и уеду сегодня же, и тетя Лиза обиделась, как ребенок надула губы, сердито велела мне прилечь на диване и ушла на кухню. Я пошла за ней.
Кухня была устроена на веранде, и вьюны, опираясь листьями на изумрудные жерди, наклонялись над столом. Капли росы круглились на клеенке, крошки пыльцы стояли в них, и два шмеля, переваливаясь с боку на бок, ползали по столу.
Тетя Лиза простила меня. Она не разрешила мне помочь ей чистить картошку и велела сидеть в скрипящем плетеном кресле.
- А какой тут страх был, - тетя Лиза говорила быстро-быстро, то ли боялась, что мне не интересно, то ли утомлять меня не хотела, а не рассказать не могла. - Поставила я варенье варить, уморилася, села вон на стулу, где ты сидишь, сижу. Чую краем глаза - движется что-то сзади. Обернулась, глядь - ползет. Ползет, ползет по дереву страшное, крыса вроде, а на меня смотрит. Увидал, что я смотрю, и скачком, скачком вверх по калине, по крыше затопало - и на чердак. Я Захару говорю: "Захар, там у них, видать, гнездо, ты бы сделал что-нибудь, страх ведь". - "Сейчас", - говорит. Пошел и калину срубил. "Чтобы больше не лазали", - говорит. Он добрый.
Тетя Лиза засмеялась. В этом году у нее и на губах выступили коричневые пятнышки - в прошлом не было.
Ни собаку, ни кошку тетя Лиза и дядя Захар не держат: "кормить нечем". Но постоянно то хвост собачий маячит за калиткой, то на дорожке мяукает чумазый кот - тетя Лиза вынесет мисочку, подождет, пока поест, и прикажет дяде Захару прогнать, "чтобы больше не приходили". А придут - опять выносит мисочку, которая всегда наготове.
- А мы вот поросеночка взяли. Как бы не заболел, Господи! Нехорошо вчера кушал - осталось чуть-чуть в корыте. Может, не понравилось. Подогрею ему сегодня кашку - тепленькое любит.
Пришел дядя Захар. Все - и на молокозаводе, где он сторожит, и родные, и соседи, и соседские дети - говорят ему "ты". Он и обидится, обратись к нему кто-нибудь по-другому: "Что я, барин, что ли? Это Елизавета Николаевна у нас барыня, а я этого не люблю". Дядя Захар поставил бидон на стол:
- Ой-ой-ой! Кто же эта прекрасная в нашем сарае?
Тетя Лиза напустилась на него в притворном гневе:
- Нашел сарай! Уж, слава Богу, не сарай! И что ты - Надюшку не узнал? Не пьяный ты? Как ее не узнать можно?
- Пьяный? Видно и правда давно она меня пьяным не видела! А что не признал - простите, мадам, ослеп от красы.
- Хватит болтать, старый! Дай молока-то, поросеночку плесну.
- Отдай ему все, мать, пусть ест, пьет, что хочет. А мы как-нибудь. Положи его на диван, а меня в закуту.
Тетя Лиза ничего не ответила, отлила молока и выскочила с ведерком. Дядя Захар стал медленно опускаться на стул, но взглянул, увидал на нем мою куртку и сел на пол. Я взялась за куртку, хотела убрать, но дядя Захар вырвал ее у меня и комком снова положил на стул, медленно отнимая руки, будто боялся, что куртка улетит.
- Пусть так. И баста.
- Что же ты на полу?!
- А пол - сиденье самое просторное. Захочу - так сяду, захочу - так.
Дядя Захар заелозил, вытянул ноги - и едва не споткнулась тетя Лиза.
- Ах, подберись-ка, распластался!
Дядя Захар хотел подняться, а поскользнулся и ногой попал под стол. Там загремело, и закрученная банка покатилась.
- Тише ты! Вступило что ли?
Дядя Захар сделал вид, что и не думал вставать:
- Ах вот как! А я-то думал, что там такое краснеется? Зачем так много вишен? Может, на следующий год земной шар перевернется, а варенье останется.
- Как останется? Некому, что ли, кушать? Вот Надюшке баночку, и Вере отвезет.
- Так ведь если земной шар...
- Да ну тебя, говорун! Руки мой! Покажи, грязные?
Тетя Лиза взяла дядю Захара за руку - посмотреть. Да и потянула, подняла. Я зазевалась, а дядя Захар смирился, сел на стул, на куртку...
Тетя Лиза подала нам огромные тарелки с щами, до половины в них уходила ложка, а дядя Захар начал резать хлеб - и порезал целую буханку - шесть кусков получилось у него. Тетя Лиза намазала мне хлеб домашним маслом - желтым, зернистым, так густо, что едва бы и в рот вошло. Я это масло не люблю, и каждый раз, как я гостила у нее, тетя Лиза мучила меня этим маслом - только тетя Лиза уйдет с веранды, я умолю дядю Захара, он возьмет мой бутерброд, пальцем снимет масло и съест, как возвращается тетя Лиза. Оказывается, она за новой банкой масла ходила в погреб - и уже намазывает мне новый кусок...
Обычно дядя Захар любил расспрашивать гостей и квартиранток "чему сейчас учат" - какие есть предметы, что какой предмет изучает. Особенно интересовался он биологией и происхождением человека. Я все ждала, когда же дядя Захар заговорит на любимую тему, еще в автобусе придумывала, что скажу. Но скоро поняла, что дядя Захар едва ли помнит меня и не знает, учусь ли я, работаю, замужем или нет. Марина рассказывала мне, как она объясняла дяде Захару теорию Дарвина, показывала схемы в учебнике. Дядя Захар грозил ей пальцем:
- Если я посажу клен - из него никогда ясень не вырастет!
- Ну а Бог-то откуда?
- Бог, он и есть Бог! Откуда!
Я вспомнила об этом и, чтобы сделать дяде Захару приятное, сказала:
- Знаете, ученые доказали, что человек не от обезьяны произошел.
- А откуда взялся? - спросил дядя Захар.
- А вы как думаете?
- Кто ж его знает. Я и не знаю - жизнь прожил, не видал, и откуда человек берется? Может, баба рожает, а может, планетяне приносят.
- Вот болтун! Болтун! - сказала тетя Лиза и отерла лицо мокрым полотенцем, которым только что вытирала посуду.
С собой мне дали неподъемную сумку, потому что я отказалась от второй, и тетя Лиза тайком вдвое утяжелила первую, и ведро сметаны.
Тетя Лиза, сморкаясь, простилась со мной у калитки, а дядя Захар пошел было провожать меня до остановки, как всегда, но, к счастью, встретился нам парень с шеей, задавленной плечами, и дядя Захар перепоручил меня ему...
- Маринке, эта, привет и все дела, - сказал парень, проталкивая мое ведро в автобус. - От Вавана, она знает, брата Кабанова, и все дела.
Все племянницы, внучатые племянницы, их дочки и двоюродные сестры жили и учились или подолгу гостили в Данкове у тети Лизы и дяди Захара. И ни одна не вышла замуж в Данкове, ни одна не осталась работать.
Каждый вечер сидит дядя Захар в саду, под дубом, который сам посадил двадцать лет назад.
-19-
В ту зиму мне выпало неудачное время – все мои друзья разъехались, и мне пришлось ждать.
Дядя Василий вез меня в кабине Инженерского фургона с зарешеченными окнами без стекол. Дверцы фургона непрерывно лязгали, и мне казалось, что что-то с грохотом валится на дорогу.
Когда мы подъезжали к поселку, стало светать – и прежде светлело не небо, а складчатые залежи снега по обе стороны дороги, похожие на застывшие волны рассеченного Моисеем моря.
На посыпанном рудым песком крыльце нас встречала Марина в сером заячьем полушубке. Она закрывала ладонями холодные уши и целовала меня, собирая губы дудочкой, так, что мне казалось, что маленький упругий мячик крест-накрест тыкается в мое лицо и отскакивает.
С первым автобусом Марина уехала в Данков.
И я все дни проводила одинаково. До обеда грела ноги на батарее и читала, наугад вытаскивая книги из шкафа. После обеда ходила в гости к Марининой подруге, живущей через два дома от нас.
Жизнь ее текла в поисках позы поудобней на бугристой перине, набитой свалявшимся пухом.
Лена опутывала себя вязальными нитками, разноцветные пуповины тянулись к ней, и в тишине слышно было, как клубки ворочаются и подпрыгивают в кастрюлях.
Я ходила к Лене только затем, чтобы уйти из дома, и от жары и скуки у нее меня клонило в сон. Сливались колкий блеск – снега за окном, и – матовый – спиц, которыми Лена как веслами ворочала, вывязывая шерстяные волны. То исчезали в моей дреме, то появлялись в болезненной ясности напряженная голая лампочка, золотой зуб в Ленином зеве, ее вздохи, тоскующий голос и ветер в проводах.
Проезжал второй автобус. Я уходила от Лены и шла домой, делая крюк через весь поселок.
У дома Аслановых я искала свежие – с острыми краями – следы, но Юсуф не приезжал.
С третьим автобусом возвращалась из школы Зухра. Она хозяйничала в доме, цветной тенью мелькая за обледенелыми окнами.
***
Вечерами все собирались у Конька.
Его молодость прошла в тюрьме. Он вернулся пьяницей в пустой дом.
Ребята приносили ему самогон, иногда еду. Конек почти ничего не ел и спал, не раздеваясь. Из-под посеревшего одеяла торчали сапоги.
Стулья и лавки давно исчезли, и садились в шубах и телогрейках на не застланную кровать.
Снег возле дома никто не расчищал, и у самых подоконников начиналась снежная гладь, поглотившая все дворовые постройки. Только верхние ветки каких-то кустов со сморщенными, будто тряпичными, ягодами еще торчали над поверхностью снега.
Жорик Петух и Сеня Леший приходили раньше всех и топили облупленную печь штакетником хозяина.
Вечера проходили однообразно, но они проходили в ожидании.
Кто-то приезжал и вечером оказывался у Конька. Молча, как и до отъезда, здоровался с каждым парнем за руку и садился на освобожденное для него место.
Время измерялось автобусами. Знатоки расписаний, ожидающие спорили, кто “приедет со вторым автобусом”, а кто “с третьим”. “С первым” можно было только уехать.
И я спорила, и я гадала – кто приедет раньше – Марина из Данкова или Юсуф из Чаплыгина?
Лена и у Конька зевала в ожидании жениха. Мою щеку кололи ее волосы, сожженные городской парикмахершей.
***
На улице было тесно от снега, заполнившего небо и землю.
Я стала первой читательницей “Одиссеи”, страницы которой успели пожелтеть не разлепленными и трещали, когда я переворачивала их.
Но хотя бы однажды эту книгу открывали до меня: я нашла в ней письмо, несколько месяцев назад отправленное из Чаплыгина в Данков.
В нем не было ничего, драгоценнее обратного адреса. Я оставила письмо себе.
Автобусы шли и шли. Скоро и я должна была уехать. Я собиралась сойти с поезда во Льве и отправиться в Чаплыгин, к Юсуфу.
За день до отъезда я ходила за хлебом. Легкая, сквозная метель укладывала снег на обочинах береговой кромкой, а на шоссе переплетения следов темнели разными потоками.
Я купила теплый черный хлеб с пористыми корками, и когда я клала буханки в сумку, все они как живые вздохнули, раздувая сдавленные на лотке бока.
Прошел второй автобус.
За мной увязались собаки – они проводили хозяев до остановки и теперь принюхивались к теплым запахам моей шубы и моего хлеба, забегали вперед и устроили возню на дорожке, которую каждое утро расчищали Аслановы.
Меня встретила Зухра. Сегодня ей было лень идти в школу, и она стирала. Я спросила, можно ли мне переждать у нее, пока пробегут собаки.
О, конечно!
Мы прошли на кухню, где простыни истекали над ванной рисовыми каплями.
Я услышала голос выходящего из спальни и опустилась на табуретку, покрытую испариной.
Вошел юноша смуглый, и румяный от того, что он только что, чуть раньше меня, с мороза. Холодные вишни его зрачков так ясно блестели, что мне захотелось тотчас же, при Зухре, сказать ему, что я его люблю.
Но завязалась суетная беседа, Юсуф спрашивал, когда приедет Марина, рядом Зухра раскладывала чайные ложки, пыталась мокрой тряпкой вытереть мокрый стол.
Я решила дождаться вечера. Я хотела только, чтобы Юсуф запомнил что-то, связанное с моей любовью.
***
Я ушла и оставила у Аслановых хлеб для того, чтобы вернуться, или чтобы Юсуф догнал меня с каленой от мороза сумкой в руках.
Но они прислали Вениамина.
Я и Вениамину была рада: он носил в себе образ Юсуфа – даже родинки на лице у него были расположены так же. У него тоже были две макушки и привычка щелкать пальцами при ходьбе. Мне казалось, что семь лет назад Юсуф был точно таким же.
Вениамин постучал в окно, поставил сумку за дверь, рядом с валенками, и убежал. Еще не разогнавшись, он на бегу собрал с нашего подоконника снег для снежка, и его рука без варежки проскакала за окном как бельчонок.
В этот же день Лена зашла ко мне попрощаться. В искусственной шубе и вязаном платке она была как в коконе.
Она сказала, Юрочка приехал в Лебедянь, к своей замужней сестре – с ней Лена училась в одном классе. Она узнала об этом случайно, через конторских, теперь едет с третьим. Она придет к подруге, как будто не знает, кто у нее в гостях, и скажет, что ездила в больницу и опоздала на все автобусы.
Я не могла читать и смотрела гравюры в “Одиссее”.
***
Дорогу на главной улице так укатали, что сапоги стучали по снегу, как по деревяшке. Я ждала Аслановых, глядя, как сумерки пожирают видимость.
Один раз я уже ошиблась – приняла за одинокую Зухру дочку Инженера. На лыжах младшего брата она бежала к почте опускать письмо. Без лыж она не добралась бы до почтового ящика – он висел на стене, между окон, а дорожку расчищали только к крыльцу. Инженеровы собаки сопровождали ее и наступали ей на лыжи.
Наконец соринка на горизонте превратилась в одинокую фигуру.
-- Юсуф спит, - сказала Зухра.
Она будила его, но он не встал.
В доме у Конька светились окна, и в комнате с яркими тенями все было видно отчетливо – даже трещины на печке можно было увидеть в окно.
Ванька Толстый черным совком копался в топке. Его кожа переняла цвет пламени, и красное раскаленное ухо грозило расплавиться и капнуть мочку на распирающее телогрейку плечо. Штукатурка на печи лупилась от жара и отскакивала, как скорлупа.
Гриша ножницами стриг Конька, собирая серые волосы в щепотки.
Мы вошли, и Конек замычал, замахал на нас желтой рукой с черными гранеными ногтями.
- Выйдите, девчонки, он стесняется, - сказал Гриша.
Мы вернулись в темный тамбур и держались за руки. Снег слабо светился в маленьком окошке, ничего не освещая, только две тусклые блестки отражались в глазах Зухры.
“Сейчас скажу, что заболела голова, и уйду. Буду бросать снег в его окно”.
Кто-то прошел у окошечка и открыл дверь.
- Юсуф! – позвала Зухра.
- Что ты здесь?
- Там Конек стригется, нас Гришка не пустил.
- Пусть не фигеет.
Невидимый Юсуф ногой толкнул дверь в комнату, и электрический свет бросился к нам, вылепив Юсуфа оранжевым, в валенках и синтепоновой куртке в снегу. Гриша дул на Конька, словно хотел остудить его со всех сторон.
Мы ушли все вместе, и Конек уже спал, один, в темноте. В доме у него не было ни капли воды, и я знала, что когда он проснется на рассвете и жажда будет мучить его, он выйдет на крыльцо и будет есть снег, как манну.
Молча прощались друг с другом, пожимая руки – сначала Ваньке Толстому, потом Сене. Я попросила Юсуфа проводить меня. Он остановился со мной у калитки и пожал руку Грише.
Гриша уходил и орал слова, смысл которых сводился к пожеланию всем спящим плодиться и размножаться. Просыпались и лаяли собаки. Мы с Юсуфом смотрели вслед Грише, и Юсуф улыбался, морща родинку в ямке у губы. Я спросила его, помнит ли он, когда мы познакомились.
- Нет, не помню.
Я сказала, что летом.
- Вы приехали сюда той зимой.
- Два года назад.
Я сказала: - Тогда я тебя любила.
Юсуф опустил голову и стал валенком расчищать площадку в снегу.
- А сейчас?
Я сказала, что не знаю.
- А как ты хочешь?
- Мне все равно.
- И сейчас.
- А Марина не любила.
Я сказала: - И сейчас.
- Меня в Чаплыгине многие любят.
- А меня в Москве.
- У тебя есть часы?
- Без десяти три.
Юсуф разровнял площадку, и она блестела ярче, чем рыхлый снег вокруг, блестела как чистый лист бумаги.
Юсуф сказал: - Ну что, по домам, что ли?
- Да, по домам.
- Может, увидимся завтра. Ты с каким поедешь?
- Меня дядя Василий повезет, или с третьим.
- А я со вторым.
Он подал мне руку, сухую, не горячую, мягкую, как хлеб, и пошел в обход, как я ходила от Лены.
Я решила смотреть, как он идет, пока он не свернет к школе, и он сказал мне, громко, не оборачиваясь:
- Я писем уже два года не пишу, времени нет, но, может, напишу, если время будет.
Оттого, что он соврал, отрекся от письма, вложенного в “Одиссею”, или даже забыл о нем, мне стало хорошо.
Я ложилась спать, думая, что он почувствовал, что я не ушла и смотрю на него, и в то же время зная, что он просто не слышал, как скрипит снег у меня под ногами и как я стучу калиткой.
***
Мы встретились на следующий день на автобусной остановке.
Я "со вторым" ездила в “Инициатор” – крестная передавала мне мясо.
В “Инициаторе” автобус разворачивался и снова через наш поселок уходил в Лебедянь. Юсуф пересаживался в Лебедяни.
Он пришел на остановку заранее, присоединившись к бабкам, которые были на остановке уже тогда, когда шофер в Лебедяни только садился в свою кабину.
Мы поздоровались и встали у противоположных стенок жестяной остановки. Ветер бухал по крыше и вдувал снег в просветы над не доходящими до верха стенками. Снежная труха сыпалась то на меня, то на Юсуфа.
Одна бабка пела: “ Тритатушки-три-та-та, тритатушки-три-та-ту!”, а две другие притопывали, спасаясь от мороза. Все они были в козьих платках. Они звали и нас “поплясать”, но мы отказались, стесняясь друг друга.
“Тритатушки-три-та-та” звучало как молитва, я позволила себе не противиться и повторяла эти слова вместе с неустанной молельщицей, зная, что и Юсуф повторяет.
Юсуф не поехал в “Инициатор”, и я думала, что вернусь в поселок этим же рейсом и еще раз увижу Юсуфа, когда он будет садиться, а я выйду, и специально, чтобы это сбылось, не посмотрела в окно.
Но крестная выманила меня из автобуса, завела в свой дом, потому что ее муж еще не дорубил кур, и напоила тем же самодельным вином, что было вчера у Конька.
Я спросила, не у нее ли Сенька Казаков брал вчера “брагу”, и она ответила: “Да, у меня, моя бражка в округе знается”.
В доме у крестной было душно, как в бане, и глаза ломило от пестроты горбатых дорожек и ковров с ткаными цветами, похожими на пироги.
-20-
Дядя Василий провожал меня на машине Инженера. Я сидела в темном фургоне с лязгающими дверцами, потому что надо было держать сумки с соленьями, иначе они опрокинулись бы.
Была сильная пурга, по фургону гулял ветер и шевелил мои волосы, выбившиеся из-под накинутого на голову шарфа. Снег, залетающий в зарешеченные окна, не таял, и как крупа перекатывался по досчатому полу.
У Шовского машина остановилась. Дядя Василий запустил в фургон парня. Крупные кудри черными кольцами торчали у него из-под собачьей шапки. Я подумала, не цыган ли он.
Парень называл меня “молодая” и предлагал “согреть”. Мне было неловко с ним, я хотела скорее приехать, и ничего не отвечала. От прилива крови мне действительно стало теплее.
- Как звать-то тебя, молодая? Меня Андрюхой, а тебя как? – спрашивал парень, и я начинала его ненавидеть за пошлую, как мне казалось, стилизацию диалектной речи.
Когда парень сказал: - Нрависси ты мне, молодая, - делая ударение на “сси”, - давай вертаться, - я спросила, всегда ли он так разговаривает.
- Как?
- Туды-сюды.
Парень сказал: - Не серчай, красавица. Мы люди неученые. Как звать-то тебя?
Я не ответила.
Парень ехал на вокзал провожать отца.
Мы остановились почти у самых перронов, дядя открыл дверцы, и я подавала ему сумки. Парень тоже подавал. Он поднимал каждую одним пальцем, кряхтел и корчился, притворяясь, что ему очень тяжело.
- Ну как, познакомились? – спросил дядя.
Я ответила, что нет.
- Что ж ты, Андрюх! Это Надюшка, племянница моя.
- Мое почтение, - сказал парень и согнулся, протянув мне руку. Я помедлила и подала ему ладонь в перчатке. Он сжал ее, не отпуская, выпрыгнул из фургона и поставил меня на землю.
- Пойдите на вокзал, погрейтесь, - сказал дядя, закуривая.
Я с отчаяньем посмотрела в его безмятежное лицо с чертами моей матери. Мне было шестнадцать лет. Чужой, неприятный человек не отпускал мою руку, и мой дядя не замечал этого, а я из гордости не хотела признаться в своей беспомощности. И я пошла за чужим человеком в темноту, туда, куда он повел меня.
- Отпусти.
- Нет, Надюш, не отпущу. Буду держать тебя до самой смерти.
- Я не говорю дяде Василию только потому, что мне тебя жалко.
- Дядяня твой уже далеко. Теперь ты к нему и не воротишься.
- У меня рука затекла.
Мы стояли на задворках автовокзала, острые деревья закрывали светлые окна зала ожидания, и никого не было кругом, в холоде и мраке.
Андрей поймал мою левую руку и отпустил правую.
- Так и будем стоять и молчать? Ну, постоим. Поезд прийдеть и уйдеть, а мы постоим – и назад, с дядяней твоим.
Я разглядывала его жесткое правильное лицо.
- Надюш, пойдем до вокзала сходим, папку мово поищем. Пойдем, а то на руках потащу.
Зал ожидания был пуст. В одном из деревянных кресел дремал пьяный старик, у его ног лежал рюкзак, упавший с другого кресла.
- Папаня, - позвал Андрей, и старик заморгал и зашевелился в кресле.
- Ты рюкзак-то одень, и иди к путям-то, в середке там постои, вагон у тебя четырнадцатый, билет-то вот он у тебя, - Андрей опустил пальцы в нагрудный карман отцовской куртки, и там хрустнул билет. Он одной рукой помог отцу надеть рюкзак и подтолкнул его к выходу. Старик пошел, покачиваясь, не оглядываясь.
- Ну что молчишь-то? Давай, рассказывай, Надюш.
Я молчала и разглядывала сине-серые глаза Андрея, с черными точками на роговице, в черных кудрявых ресницах.
- Что, не поет птица в клетке? Толково. А если пущу – побежишь? Надюш, я серьезно – давай вертаться. Чего так мало побыла у дядьки? Я знаю, когда он тебя встречал – на этой же колымаге.
Объявили мой поезд.
- Не молчи, Надюш, а то я щас заплачу, - и парень, паясничая, сделал вид, что плачет. – Давай схоронимся, дядяня поищет, не найдет, а потом обратно поедем, - и он потянул меня, и я знала, куда – в тот тупиковый коридорчик, где раковина, из которой я так люблю пить… Я ухватилась за кресло.
- Пусти, а то щас понесу.
Объявили посадку.
Глазам стало горячо, парень заметил, что у меня заблестел взгляд, и отпустил, и я, хлопая полами шубы, побежала к поезду.
Андрей побежал к отцу.
Я помахала рукой дяде Василию. Он стоял на коврике света, постеленном под окном поезда. Вокруг меня был мир и покой. И снова я увидела Андрея. Он вошел в вагон с отцом и прошел через поезд. Теперь он остановился рядом со мной и стал махать моему дяде и строить рожи. Дядя, залитый густым оранжевым светом, смеялся и что-то показывал руками. Я хотела зайти в свое купе, но Андрей, вытянув руку, загородил мне дорогу.
- Надюш, скажи адресок-то, птичка, я тебе письмецо напишу. Хорошо напишу-то.
Я молчала.
Андрей загораживал проход. За его спиной кричали, рука проводницы рвала его плечо.
- Адрес – и ухожу.
Я молчала.
Андрей посторонился, коляски затарахтели по вагону, и проводница в фосфоресцирующем подкожном жиру потребовала у Андрея билет.
- У отца, в другом вагоне, в четырнадцатом.
- Точно едешь?
- Точно!
Проводница повернулась медленно, по-рыбьи, и пошла к дверям, чтобы как плавник выставить свой флажок.
- Надюш, адрес!
Он терпел поражение. У него задвигался кадык. Улыбаясь, я смотрела, как зверь пытается бежать из клетки, в которую сам же и ворвался – Андрей хотел открыть окно, запертое на зиму, и потратил на это слишком много времени. Проводница уже прогремела подножкой, поднимая ее, поезд дернулся и поплыл, увозя дрогнувшего моего раба. Когда он, загнанный, бросился наконец к дверям, платформа кончилась, и ночной снег искрами закишел на насыпях. Я услышала лязганье и громыхание, напомнившее мне фургон Инженера, и испуганный голос проводницы:
- Выходишь, что ли? Вот шебутной парень! – видимо, она помогла ему бороться с подножкой. Потом вскрикнула: - Убился!
Я зашла в свое купе, где уже кто-то спал, и какие-то рукава и штанины свешивались с верхних полок, как корабельные канаты.
Он не “убился” тогда, только ушибся и потерял шапку.
***
Мы встретились летом, через полгода, когда Юсуф был в армии. Андрей не забыл меня.
Чаще всего я вспоминаю ту ночь, в которую мы ездили на кладбище.
Светляки летели нам прямо в фары. В кабине КАМАЗа было темно, и я еле различала спокойный профиль Андрея, его глаз, выпуклый, с жемчужным белком. Приближалась полночь.
Высокая мокрая трава скрывала основания крестов и оград, выкрашенных серебрянкой, отчего казалось, что они висят в воздухе.
- Пойдем, могилки родные тебе покажу, -- сказал Андрей.
Мы пошли в заросли боярышника и еще каких-то кустов, цепляясь за ржавые пики оград и натыкаясь на невидимые в темноте ветки. Я по колено промочила ноги в траве. Мы остановились у неприметной могилы со стершейся надписью на табличке.
- Вот это дядя мой, -- говорил Андрей, -- он от рака помер. Хороший был мужик, ему в горло трубку вставили. Нажимает на трубку и говорит так… А это бабка моя, прабабка… Я ее не помню. Наденька! Мне мать велела между их ее похоронить!
Он обнял меня за плечо так, словно это горе уже случилось, и для нас оно общее, и он хочет поддержать меня в этом горе.
-
- Днем все некогда, -- говорил Андрей, раздвигая ветки, -- так хоть ночью навестить их.
Снова мы остановились у неприметной могилы.
- А вот крестный мой, он, когда помирал, завещал нам: "Не люблю, -- говорит, -- когда земля по крышке стучит… Вы сделайте подкоп, и туда гроб подсуньте". Мы с отцом подкоп сделали, а осень была, дождик… Утром пришли, а подкоп обвалился весь, пришлось по-обыкновенному все… Он, наверно, серчает на нас там – могила-то на могилу не похожа…
-- Ты всех здесь знаешь, -- я имела в виду кладбище.
-- Будешь жить в Шовском, я тебя со всеми познакомлю.
"Будешь жить в Шовском"…
Сначала мы ехали к церкви, и он так быстро рос черной непреступной стеной, словно тоже двигался в темноте нам на встречу. Но потом мы свернули с дороги и поехали по пустырю. Машину качало, она подпрыгивала на колдобинах. В стенки кабины ударялись комья земли.
-- Зачем мы сюда поехали?
-- Срезаем крюк.
Мы долго "срезали". И мотор заглох. Далеко впереди горел фонарь, наверное, на шовской ферме. Белый пульсирующий свет казался мне зеленоватым оттого, что я долго на него смотрела. Я знала, что на ферме собаки, и даже собаки не лаяли.
Андрей щекой оперся на руль.
-- Не можем ехать. Надо ждать.
-- Долго?
-- До утра.
- В три я должна быть дома.
- Никак нельзя, Надюш.
Я внимательно вглядывалась в его темное лицо и не знала, верить ли мне в то, что нельзя ехать, или нет.
-- Пойду, пожалуй.
-- Надюш! Оставайся со мной в Шовском.
-- Да что ты.
-- Ты не огорчай меня сегодня, Надюш, я сегодня огорченный – намолотил меньше всех. Ты мне щас ничего не говори – посиди со мной часик, так-то просто, а я полежу, мне уж через два часа на работу вставать, хоть для вида рядом с тобой посплю.
Андрей через голову снял рубаху. Он уснул мгновенно, и ребра в сморщенных шрамах раздувались как жабры, и синхронно разводила крыльями карамора со складными ногами, шагавшая раньше по боковому стеклу, а потом зашедшая в приоткрытое ветровое…
Я размазала карамору кулаком и заметила, что наконец-то светает. На экране лобового стекла поворачивалась под утренним ветром полынь, зашевелились воробьи, которые, оказывается, в ней были, и один вспрыгнул откуда-то и, ухватившись правой лапой за один куст, а левой – за другой, закачался с закрытыми глазами. Столб у фермы я теперь видела ясно, а фонарь померк.
За нашим кузовом взошло солнце.
Краски прорвались из-за серой предутренней пелены и стали распределяться в мире – голубое из дебрей пустыря туманом поднималось в небо, розоватое напротив же опускалось, окрашивая исподнее листьев полыни. Воробьи зашумели, обчирикивая нас со всех сторон.
В пять утра мы прошли по моей улице, и у каждого дома скрипела калитка в саду, сами же хозяйки, вставшие доить, оставались невидимыми.
Андрей дошел со мной до двери и остановился на пороге. Я сказала: -- Спокойной ночи.
-- Доброе утро!
-- Ну, доброе утро.
-- Спокойной ночи.
За окном кухни громыхнуло.
-- Иди отсюда, вон тетя Вера в окно смотрит.
-- Если что – вали все на меня, -- я отбрухаюсь…
***
Зимой Андрей приезжал ко мне в Москву. Он заметил, что я стесняюсь его перед знакомыми, и уехал, не простившись. Я думала, что это конец, но ошиблась.
Я ждала Зухру, чтобы идти на поляну. Лавка была холодной и склизкой на ощупь. У соседей вода глухо капала в бочку и переливалась через край. Мокрая стенка бочки блестела, как обледенелая. Андрей приехал на КАМАЗе и тяжело выпрыгнул из кабины.
-- Птичка, рыбка, лапочка, здравствуй…
Я отвернулась.
-- Дай хоть посмотрю на тебя…
Андрей зажег спичку и протянул руку к моему лицу. Огонь горел в его руке как в подсвечнике, слегка согревая мне лицо, но по спине моей и по ногам полз холод. Когда спичка прогорела, Андрей сказал:
-- Как я зимой от тебя уехал, с тех пор и запил. И пью и пью и пью даже до сих пор. И сегодня пил. Обиделся я на тебя, Надюш, зимой.
-- А я думала, что ты все понял.
-- Запала ты мне в сердце, и никогда оттуда не выскочишь. Не выковырнуть тебя оттуда…. Как я твой дом, Надюш, искал в Москве…. Вышел из метро и не в ту сторону пошел. Ушел от тебя аж до самого вокзала – и назад пошел. А как познакомились мы с тобой…. Каким числом это было? Щас, щас… чтоб не бегать, у Василя не спрашивать.… Не одна ты записульки пишешь – я в них нырнул, когда у тебя был. Не обижаешься на меня?
Я сдержала бешенство: -- Нет, я сама люблю читать чужие дневники.
-- Вот поехали ко мне – ни за что не найдешь. А лежит на виду, никто и не знает – даже мать не знает. Знаешь, как сделал? Из "Роман-газеты" листы вытащил – и бумагу вставил. Уже три такие лежат.
-- Ладно, я пойду домой.
-- Эх, Надюшка, птичка-рыбка-лапочка.… А то оставалась бы ты у нас. Ребятишек бы родили – первого, второго, третьего, шестого, так бы и пошло, и пошло… Коровок бы развели, бычков, поросяточек, птичек и так по порядку…
Я встала и пошла к калитке. Андрей взял в машине бутылку водки и догнал меня.
-- Надюш, ну выпей-то со мной…
Я отказалась. Андрей отпил из горлышка и дошел со мной до двери.
-- Я тебя увижу завтра?
-- Нет.
-- Мы завтра с отцом в Курпинку едем, за черноплодкой. Поедешь с нами так-то?
От ревности душа моя затряслась. Еще только раз было со мной такое – немного позже и много сильнее. Будто вилами поддели этот бестелесный нерв и потянули, пытаясь исторгнуть.
Я крикнула: -- Нет!
- Надюш, я не понял, почему…
-- Я. Слишком люблю это место. Ты не понимаешь, у людей бывает что-то святое! Я могу пойти туда только с теми, кого люблю…
-- Например?
-- С Юсуфом Аслановым.
-- Я понял. Прости, Надюш, останемся друзьями.
Пошатываясь, Андрей пошел к калитке. Мне показалось, что светлое пятно остановилось у забора, и я закрыла дверь.
***
Мать Андрея прислала мне его дневники. Она не оставила их, потому что они напоминали обо мне.
Марина в подробном письме передала мне все, что касалось той ночи.
Андрей допил водку и поехал в Шовское. Он едва не сбил Юсуфа в дембельских аксельбантах, а в Шовском поломал забор и свалил два креста на кладбище перед тем, как въехать в пруд и забуксовать. Он вылез из машины и упал в воду.
Когда-то мы нашли с ним паутину, густую, и всю в каплях. В ней можно было отразиться, как в разбитом зеркале.
-- Пауки, -- сказал Андрей, -- нить тянут из сердца. Толково.
-- Нет, у паука есть такие специальные железы…
-- Ц-ц-ц… Тише.… Еще прочитаешь про нитку-то сердечную… Попанется еще книжка…
"Какой вздор", -- подумала я.
Когда я собирала чемодан, бабушка сказала мне:
-- Люди, знаешь, какие! До смерти не простят. Пойдешь на похороны, скажут: "Виновата". Не пойдешь – скажут: "Нарочно сгубила". Уезжай-ка ты, девка, отсюда. Тебе что, а нам тут жить.… У Бурьяновых родни много.
-- Да я и так уезжаю.
-- Не, ты, девка, уезжай. Так что… уезжай!
Бабушка махнула рукой так, будто захлопнула передо мной какую-то невидимую дверь и прищемила нить, вытянувшуюся из моего сердца.
Эта нить все сильнее натягивается с каждым годом, с каждой сотней километров, и скорее вырвет мне сердце, чем оборвется сама.
-21-
“Отцова сосна упала”... Я уже не знала, приснились мне эти слова, или их действительно сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом, и уныние мое росло.
А это было в библиотеке: слово “хлеб” притянуло другие два - “молоко” и “мед”, и, “как ветхие кости ослицы встают” и собираются, так Дом вдруг поднялся, собрался во мне из развалин. Но сначала я оказалась в Доме, на кухне, то есть Дом начал создаваться изнутри, а потом уже воздвиглись стены. Он существовал, пока я хранила его в себе, и надо было жить хранилищем этого мира, но мне не хватило своеволия, чтобы оставить все другое, и я отпустила Дом в себя, во мрак, и не знаю, живет ли он там, невидимый, или разрушился, раз я не держу его.
Я не была там три года.
Я решила во что бы то ни стало выехать сегодня, и пришлось отправиться на автобусах, с пересадкой в Данкове.
Осенние луга тусклой жесткой травы в серебряной пыли изморози, убогие деревенские дома, черная глянцевая грязь на дорогах, одинаковые выбранные огороды, среди которых мелькали вдруг бахчи с тыквами, странно красивыми, оранжевыми, утопающими в мокрой густой земле, - все было прекрасно, но душа моя отворачивалась - все это не было моим, и не хотелось смотреть.
Только в густых сумерках, когда автобус остановился у Куликова поля, я вышла, и задохнулась от свежести, и в груди стало больно, как будто жемчужная звезда вошла в мои легкие вместе с воздухом; я увидела, что мой удел близок, и “межи мои прошли по прекрасным местам”.
Блики полумесяцами лежали на куполах далекой часовни, и пассажиры пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стелу.
Глубокой ночью я была в Данкове.
До самого рассвета я просидела на автовокзале.
Иногда я выходила на улицу и оказывалась как будто в облаке - морось покрывала мою одежду, и я чувствовала, как холодные, мелкие как точки капли касаются моего лица.
К утру у меня поднялась температура. Я ехала в автобусе с запотевшими окнами, когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман, и странность происходящего, и странное ощущение болезни убаюкивали меня, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.
На автовокзале в Лебедяни я встретила Шуру и Вениамина. С первым автобусом они собирались ехать в поселок. Я едва успела отступить за угол киоска, когда они подошли к билетной кассе. Так интересно и так скорбно было мне украдкой глядеть на них. Шура стала красавицей. Раскоса, разлетевшиеся брови, острые уголки большого рта опустились вниз - вот и она уже страдала. Жемчужная сережка матово освещала выступающую скулу. Влажные волосы лежали на капюшоне куртки, шарф шерстил, и Шура так нежно поводила головой, как никогда не ожидала я от нее.
Вениамин был обезображен - ему сломали нос, и синяк еще не сошел с переносицы. Но движения его были движениями Юсуфа, и когда он заговорил с кассиршей, кровь ударилась мне в сердце.
Потом Шура звонила домой из автомата - в двух шагах от меня, а я сидела на корточках и, улыбаясь (так это было похоже на кино), рылась в сумке.
Я не могла ехать в одном автобусе с Вениамином и Шурой - мое одиночество не должно было нарушиться, - но и на попутке не поехала - дух приключения ржавчиной вошел в мою душу.
Температура держалась, сил становилось все меньше, я на такси доехала до рынка. Когда мы проезжали мост, пошел дождь. Окно подернулось живой пеленой - разрывающейся и срастающейся тотчас - и я так и не увидела Дон - только что-то тяжелое, свинцовое, колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.
На голых прилавках с облупившейся краской дрожали под ударами дождя рваные лужи. В крытом ряду старуха торговала картошкой, обмазанной глиной, и бережно прикрывала килограммовые кучки полиэтиленом. На голову ей капало, вязаная шапка набухла и сползала на глаза.
Я встала напротив, под козырек кооперативной лавки. Меня знобило, начинался кашель. Старуха пристально смотрела на меня, и я узнала ее - Катю, бабушкину сестру.
Андрея отпевали в этом соборе, на рыночной площади, голубые стены которого, с заштукатуренными трещинами, потемнели сейчас от дождя...
Я бежала от Кати, чувствуя ее узнающий взгляд.
Некуда было деться - я зашла в краеведческий музей. Руки и ноги стыли, а внутри был жар.
Звякнул колокольчик, вышла девушка. Она была испугана.
-Что вы хотите?
- Посмотреть музей.
-А у нас за деньги.
- Я заплачу.
Не помню - три зала было в этом музее, или четыре. Девушка ушла, и никто не смотрел за мной. Черепки, монетки, прялки, полуистлевшая шляпка уездной барышни - что все это было для меня?
Есть тонкое, опасное удовольствие в пренебрежении чужими святынями. Я сидела за столом директора гимназии, гладила чучела бобров, открывала сундуки и кованую церковную дверь, скрывающую стену.
На вокзал я вернулась как в тумане. Не уехала я и со вторым рейсом - в автобус садилась тетя Люба. Она везла моей бабушке сумку грибов и лука. Его сломанные перья свисали жалкими ленточками. Сумку она взяла в зубы и дрожала, забираясь по ступенькам. Ее мужские брюки были по колена забрызганы. Она даже не постарела и не стала безобразнее, чем была три года назад. Ее часы давно уже остановились.
Долго просидела я на вокзале в забытье. От деревянного кресла ломило спину. Иногда шел дождь, и я внимательно слушала его, и не помнила, чего жду.
Третий, вечерний автобус был почти пуст. Только старухи-колчанки, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят свой “сверток”, пересаживались, перетаскивая свои мешки, снимали черные, пахнущие землей телогрейки, перевязывали пестрые платки в серебряных искрах люрикса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса иногда я слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.
Когда колчанки вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали ее. Я знала, что эта тишина предвещает что-то, и вспомнила что, когда автобус пошел в гору. Она предвещала Сурковский Лог.
Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.
Я сошла в Шовском, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.
Я прошла через все село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.
У сельсовета спилили клен, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.
Холодало, и у меня на глазах дорожная грязь стекленела.
Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов - словно мой Дом разрушился, и мерзость запустения как зараза пошла дальше.
Я вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом - Рождество Христово. Фреска была размыта - в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Шовском. Голуби уютно возились на карнизах готических окон, готовясь к ночи.
У Ильинского пруда я спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолеты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.
Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.
Пока я шла по селу, я прошла ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворенные в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Курпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.
Ночевала я на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.
Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался - выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мертвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы объели и шторки на окнах, распотрошили матрасы.
Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стесненный половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.
Я легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса - ничего больше не было видно на иконе - она выцвела, вымылась и была бела как снег.
Ночью ходили крысы. Они прыгали на мою кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Курпинке. Крысы нюхали мое пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дергали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.
Ночью я еще была больна, но утром я проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз, здорового холода - болезнь утекла, ее унес ручей.
Пока я шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Курпинской дороге, ветер улегся, и только холодил мои промокшие ботинки...
Сосна, верхушка которой едва торчала из ямы, возмужала и возросла, корнями, как скрепами, стянула края ямы и засыпала ее дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.
Ящериный камень поседел, зашелушился, еще больше ушел в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за Сосником три года назад заболотился, и думали, что родник ушел, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.
Я и не думала увидеть Дом сразу от поворота - лес и сад набрели на дорогу, чтобы встретиться на ней, да и Дома нет уже - только остовы стен... Но то, что я увидела, поразило и иссушило мое сердце. Я легла на дороге и, чтобы не умереть, уснула.
Но ведь это же было со мной, было у меня - мы сидели в темноте, с керосиновой лампой, мама и бабушка играли в карты, а нам с Мариной было так интересно смотреть на небо, полное звезд, как будто бы это было видение. Мы напрягали зрение, у нас рябило в глазах, и мы видели миллиарды звезд и галактик, которые никто другой не видел.
Это было - и неужели ушло бесследно, или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывается жесткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит? Или это и в самом деле было видение, видение наяву, которое я должна воплотить, открыть страждущему миру, чтобы его жажда была утолена моей жаждой, неутолимой в этом мире?
Бетонные сваи как могильные камни на языческом кладбище были вбиты в мою землю. Оранжевый, изваянный из адского пламени экскаватор был оставлен на краю котлована, строительные блоки и арматура лежали на вытоптанном моем дворе.
Ограда дедушкиной могилы упала - видно, экскаватор или КАМАЗ задел ее. Отцова сосна упала и осклизла, и скворечник раскололся.
Я пошла в Дом, и крапива не пускала меня. Даже сухая крапива жжется, а в Доме пахло свежей. Сквозь заросли заматерелой крапивы, стебли которой как кости ломались, когда я отгибала их, я пробралась из комнаты на кухню и обнаружила протоптанную тропу - рабочие устроили в кладовке отхожее место.
Я пошла в Аллею и обнаружила, что шалаш, построенный Юсуфом, все еще стоит - черный скелет шалаша, и почерневший венок, сплетенный Мариной для Юсуфа, лежит у входа в Аллею.
Уже и буква “Н” на дереве стала затягиваться мхом...
Я села в сухую землянику, и вспомнила о пище - сколько я не ела? Больше суток. Я достала из сумки со следами крысиных зубов размякший в запотевшем пакете хлеб - и он показался мне горьким. Я уже не ела, а горечь не уходила, я сплевывала горькую слюну, но и язык пропитался горечью - начинался печеночный приступ.
Скорчившись, я лежала в земляничных листьях, в запахе прелой земляники, плевалась и стонала - боль приходила и уходила как при родовых схватках.
Одинокий кобчик низко сидел на липе и смотрел на меня, перья его были цвета прелой травы.
Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костер. Здесь всегда были черные, прокопченные кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине.
Мы рано их рвали - и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.
Мы с Мариной опускали в костер сухие звонкие палочки с отсохшей корой, гладкие, белые как курятина. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце палочки, шли в темную глубину вечерней Аллеи.
Огонек угасал, мы в ужасе бросали дымящиеся палочки и опрометью бежали назад, к костру.
А потом сколько раз я ходила одна по этой уже не бесконечной Аллее, и не было за спиной у меня спасительного костра, только трухлявые сыроежки мерцали слизью и светились как заплаканные лица...
Я пошла к Плотине, лесом.
Золотой осени не было. Даже березы стояли зеленые, обмякшие от влаги. Изредка среди темной зелени я видела деревья, словно облитые оранжевым или охрой.
Мышей-полевок было так много, что если я несколько минут смотрела в одну точку в траве, то обязательно видела, как проскальзывала там мышь. Вблизи казалось, что они так неуклюже лазят, путаясь в жестких стеблях, а издалека - текут, плывут длинные комочки, выводки - одна за другой, след в след, то медленно, то быстро, где одна быстрее, там и другая, где одна остановилась на мгновение, припала, там и другие.
В логу я слышала тявканье и думала, что это лиса. Но в Старом Саду, у орешника, встретила охотничью собаку. Тощая выжловка с обвисшими, оттянутыми сосками чутко посмотрела на меня и убежала на Плотину, помахивая хвостом.
Я набрала диких кислых и жестких, словно от натуги покрасневших яблок и вернулась к Дому. Я положила яблоки на оскверненную дедушкину могилу и наступило бабье лето.
Небо стало голубым, весенним, солнце вошло в Курпинку и осветило ее изнутри, открыв черты Царствия.
Собака опять подошла ко мне. Теперь с ней был хозяин - Сеня Леший.
С этой минуты он стал моим единственным другом и соучастником, и разногласия не было между нами до конца его жизни.
Сеня снял, отбросил свой болотный камуфляжный картуз и поднял, подправил ограду, выкинул дохлого ежа.
Мы пошли по дороге, и лес и Сад обменивались лучами, словно огромные райские птицы или ангелы продевали крылья сквозь ветки деревьев, чтобы поднять и унести Курпинку в приготовленную ей от века обитель.
Только когда мы опять переступили межу, и с Дороги на Шовское оглянулись в последний раз, мы увидели, как ползут со стороны Кочетовки синие, ровные дожди, и туча с фиолетовыми подпалинами на прозрачном брюхе проходит и над Курпинкой.
- Сейчас дюже сыро, - сказал Сеня, - а лето хоть бы и дождливое было, а сухую недельку выберем. Ты за погодой следи и приезжай.
В Шовском нас застал дождь. По мокрым, холодным как медузы лопухам и крапиве мы шли к Сениному дому.
На пару с Петухом купили они дом на Козиновке и теперь перестраивали его. Вчера я прошла мимо этого дома, но не отличила его от разрушающихся. Пока дом строился, Сеня жил в погребе. Мы спустились туда вместе с Альфой, она стала отряхиваться, забрызгивая стол и кровать, и от запаха мокрой шерсти захотелось кашлять.
Сеня достал спички и зажег лампадку перед Владимирской в поролоновых цветах.
Огурцы шевелились в банке и ходили в укропе как рыбы в водорослях. Мы руками ели холодную картошку, макая ее в соль на мокром газетном листе. И картошка пахла типографской краской.
- Картошечка просто замечательная, - говорил Сеня. - Хочешь, невесту покажу?
Он вытащил из-за иконы фотографию, присланную в письме - след от почтового штампа был заметен на ней.
Это была даже не девушка, а девочка, рыжеватая, с впалыми щеками и бессмысленно приоткрытым ртом. Огромные глаза красивой девочки были не умны, и выражение ее лица было тупо и лукаво, но знак глубокого страдания был положен на ее лицо.
- Беженка, - сказал Сеня, - с Ригара. Юсуфкина соседка. Сейчас она в Москве, парализованная. Сестра ее здесь в больнице работала, сейчас замуж вышла в Москву. У них у всех с позвоночником что-то.
С третьим я уехала в Лебедянь. Альфа бежала за автобусом и пыталась укусить сначала переднее, а потом заднее колесо.
Я сняла пальто и до самого города выбирала репьи.
Желтое небо как разлитое масло натекало на землю, и языкастый закат шел по небу медленным текучим огнем.
Сеня не дождался меня: он поджег директорскую дачу, построенную на месте Дома, и был забит до смерти.
-22-
Я лежу на кровати, которая не скрипит никогда. Вокруг меня жидкая полутьма, фонарь смотрит в мое окно как белая покойница Германна. В комнате стерильная тишина. Я напрягаю слух, я заставляю себя услышать ной комара, звук живой и страстный. Я слышу его, он зовет меня домой. Я не хочу туда, я не выдержу там долго, я умру, если буду там долго.
Я не буду там никогда.
Я успокаиваюсь и больше не слышу комариного ноя.
Я закрываю одеялом лицо. Я складываю на груди руки. Я засыпаю.
***
Неизвестно чья спина, черная и горбатая, везла нас с мамой на телеге. У лошади был хвост страшный, я боялась, что он дотянется до меня и хлестнет, потому что он специально так мотался. Жарко было, и пахло терпко, и, хотя и постелили мне куртку – все равно солома колола и царапала. Я сначала сидела, но когда на полянке у леса появились зеленые улья, воздух загудел и задрожал, мама меня обняла, и я почти лежала, и неудобно было, яблоки были в соломе – и попали мне под бок. Мама не знала и сказала: "Терпи", и держала.
Белые блестки падали на лошадь, и отлетали. Потом мне показали белого и сказали: "слепень". Но раньше оказалось – Дорога ведет к Дому, и перед ним, там, где Дорога поворачивает к сену, разбросанному у сосен, в колее – лужа. Небо в ней синее, облака – серые. А так они – белые, а небо – голубое. Тот, чья была спина, взял меня подмышки и поставил – и это был дедушка. Я хотела к луже, но меня поймал теплый живот с кислым запахом, подняли и целовали непривычно мягкими губами, и руки держали коричневые – это была бабушка.
Повели за ручку по маленькой-маленькой травке, мимо рукомойника, у которого вместо крана – ножка, а внизу мыльные лужицы и в них картофельные очистки, и, споткнув не больно о деревянный порожек – в сырым деревом пахнущую темноту, и в комнату – к ней. На полу в трусах сидела чужая, и рот у нее был в засохшем желтке. И только привели – она вскочила и как большая взяла меня за ручку и повела обратно. А все засмеялись, и мама, и опять я споткнулась о порожек, и упала. Она – зубов у нее меньше, чем у меня – подождала и засмеялась. Только я – не заплакала. Встала и пошла к рукомойнику руки мыть. Она за мной, и сказала: "Не достанешь". Я подпрыгнула и коснулась ножки, такой холодной, и капнуло, и еще.
И я пошла к луже и нашла там червячков, которые вертелись и уходили, когда над лужей моя тень, и мама потом сказала, что они – дети комаров. Но тогда она уже за мной ходила и повторяла.
***
Юсуф ушел в Курпинский лес, разбил там лагерь и ждал нас. Марина надела сандалии и дала мне сумку с провизией. Я несла изюм, курагу, хлеб и вино.
-- Юсуф взял с собой казан, -- сказала Марина. – Он сварит нам плов с цыпленком.
Дорога впервые вела нас не к Дому, а к Юсуфу.
Блистали поля – то глянцевыми волнами, то мелкой рябью; выглядывали черные лица подсолнухов на пьяных шеях; пух отцветающей травы летел нам навстречу и липнул к губам.
Мы были у поворота, когда небо зарокотало, туча встала над Курпинским лесом, и брюхо ее примяло верхушки сосен.
Мы ускорили шаг, и не замедлили его у развалин Дома.
Юсуф встретил нас у шалаша. Он отбросил нож и побежал к нам, босой и без рубахи, наступил на костер, и ни он, ни Марина не заметили этого.
В небе гремело, но все дальше и дальше. Я сломала черную ветку яблони, сгорбленную плодами, и завесила ею вход в шалаш.
-- Ты пей, -- сказал Юсуф.
-- Буду пить. Никогда мне не было так хорошо, -- сказала Марина.
Я лежала на ковре и грызла бусы. Мне показалось, что я перекусила нить, и бусины раскатились. Я приподнялась на локте – это жуки собирали в траве остатки плова.
Темнело, Юсуф накинул клетчатую рубашку, и белые клетки притягивали взгляд.
Юсуф сел на бревно и посадил себе на колени Марину, она соскользнула и села рядом. Пьяный Юсуф не мог ногу на ногу положить, а я так и не уснула на его скользкой куртке – только волосы, наэлектризованные, трещали.
Юсуф спал, улыбался и плакал во сне. Я смотрела на его пухлые детские щеки и припухшие девичьи губы.
Марина говорила: -- Я не знаю, что делать. Получается, что я его обманываю… Он меня ждет, а я покручу, покручу и не за него выйду. Бросить – он и правда может что-нибудь с собой сделать… И вдруг я так к нему привыкну, что выйду замуж… С другой стороны, я прекрасно понимаю, что так меня любить никто не будет. Я ему говорю: "Первая любовь проходит". А он: "Нет".
Ветер шуршал снаружи, в сухих листьях шалаша, и мне казалось, что нас засыпает, заносит песком. В переплете веток я видела белую звезду. Я спросила Марину: -- Как тебе кажется, он красивый?
-- Так, симпатичный.
Белая звезда отразилась в ночной слезе Юсуфа, и луч ее – во влажной дорожке на смуглой щеке.
Утром я обрывала яблоки с ветки, занавесившей вход, и бросала ими в спящих. И крепкие желтые яблоки зарывались в иван-чай, которым Юсуф выстелил шалаш, и торчали из травы как лобастые черепа из земли.
***
Дом начинался с тамбура. Досчатый, он был пристроен к известковой стене. Там всегда стоял полумрак, а в полумраке – лучи, тонкие, как соломинки, из маленьких щелок и широкие, как ленты, -- из щелей в двери с хитрым ржавым замком – снаружи запрешь – не откроешь изнутри. Так и закрыли нас, когда увезли улей – дедушка выставлял на кухне стекло, отгибал гвозди, и гнался на телеге по траве, примятой мотоциклом в саду.
Над брошенным ульем ходил гул в черном облаке, и крышка лежала рядом, и в ней мутно отражалась трава. Рамки воры так и не смогли достать, и нашли в совхозе воров – у обоих от пчелиных укусов заплыли глаза.
Однажды, когда дверь весь день была открыта и приперта зеленым камнем, чтобы не закрывалась, за день успели в тамбуре слепить гнездо ласточки. Мы с Мариной смотрели на них из коридора. Они как черные ножницы стригли что-то под низким потолком, а потом их будто ветром уносило.
Вечером дедушка снял гнездо, показал его нам и прилепил снаружи, с другими, под карнизом. Ночью оно упало и разбилось как цветочный горшок.
Щели, в той стене, что на Пасеку, были бойницами. Никто не знал, где дедушка прячет ружье. Он доставал его и бил щурок, опираясь ногой на тележное колесо. Щурки были пестрые, красивые, но мы их не жалели – они склевывали на лету пчел. Некоторым дедушка расправлял крылья и распинал их на яблонях, и птиц не видно было за мухами – черными и как зеленое бутылочное стекло; а других бросал собакам. Собаки рвали птиц, и разноцветные перья летали вокруг них, а цепи густо гремели и так зацеплялись звенья, что однажды Пиратка ни встать не могла, ни голову повернуть, и терла носом землю.
Еще в тамбуре стояли фляги с питьевой водой, которую привозил на конопатой лошади толстый водовоз. У него единственного был колокольчик на синей дуге, далеко гремело, и бабушка успевала прятать мед и брагу.
В тамбуре хранились инструменты, и когда играли, там всегда была оружейная или пыточная. Дедушка уже умер, и пыли на топорах и пилах было больше, чем масла – будто были они в земле…
В Доме на кухне пахло сырыми тряпками, а когда качали – медом. Пока на кухне стояла медогонка, заходить туда было опасно – пчелы гудели под потолком. Мертвых, скорчившихся, выметали полынным веником, смахивали с подоконника раздавленных на стекле. Мед в огромном облупленном чане казался несъедобным -–так много его было, и стояли в нем на разной глубине комочки утопших пчел. Бабушка и дедушка в черных рабочих халатах и в широкополых пасечных шляпах с мелкой сеткой отцеживали мед в пятидесятилитровые фляги, и он вливался туда пластами, будто это плотная ткань складывалась волнами, и волна тонула в волне.
Пол был из досок, однажды только крашеных, и калина лежала у щелей в углах, чтобы не выходили оттуда мыши.
На кухне была кладовка, ключ от нее бабушка носила на резинке, вместе с крестом. Заглянуть туда было редким счастьем – там, среди новых ульев и рамок без вощины стоял бабушкин сундук. В сундуке она хранила белье и письма от двоюродной сестры, но нам с Мариной чудилось, что от сундука идет свет в темноте, как от лесных гнилушек – это светятся в нем старинные драгоценности.
***
Это было лето моего изгнания и дни малодушия Юсуфа.
Он послушался моей телеграммы и приехал в Москву. Он не взял с собой даже смены белья.
В Москве стояла сорокоградусная жара. Я через каждые десять минут мочила свою одежду и простыню, которой накрывала Юсуфа. Он лежал на диване и обмахивался веером из пальмовых листьев.
Я по всей квартире расставляла посуду с холодной водой, и с усов у собаки не успевали скатиться капли. По тому, что собака переставала лакать, я понимала, что вода согрелась, и бросала в нее лед из холодильника.
Все окна и двери были открыты настежь, и теплый сквозняк гонял песок по паркету и забивал его в ворс ковра.
Я давала Юсуфу холодное вино и яблоки из морозилки. Он говорил со мной только о сестре, и в эти дни я рассказала ему все, что помнила и знала о ней. Я говорила о том, как мы втроем шли на старое кладбище, заблудились в Шовском логу, и Марина первая перешла через болото. Она несла черемуху, ягоды ее покачивались, мерцая, мы смотрели на Марину и дважды прошли мимо кладбища, не заметив его.
Юсуф спросил: - Почему Андрюха Бурьянов хотел меня убить?
-- Он был пьян.
-- Так всегда бывает – чего хочешь другому – сам получаешь.
-- Да.
Зазвонил телефон, это был междугородний звонок, и у Юсуфа начался озноб. Он поджал колени к подбородку и натянул на голову влажную простыню. Я сняла трубку и не могла говорить. Меня звала Марина. Она кричала: - Если ты меня слышишь, не вешай трубку! Юсуф пропал без вести, уже четвертый день! Надь, если вдруг он у тебя появится или позвонит, скажи, что я пошутила про Гришу! Алло! Ты слышишь? Скажи, что я не выхожу замуж!
Юсуф боролся со мной, и розовый пот струился по его вискам. Волосы, брови, ресницы намокли, соленая влага попала мне в глаз, и защипало. Юсуф вырвал трубку и оттолкнул меня, связь прервалась. Я упала и повредила себе голень.
Юсуф ушел, выпутываясь из простыни, и бросил ее на полу в темном моем коридоре.
Я не вставала, и собака пришла лизать мне руки.
***
Единственную жилую комнату в Доме разделяла на две половины голландская беленая печь – вечно пачкались об нее, хотелось прислониться, прижаться к теплой неровной стене, когда за окном без шторок студнем качался ливень, и солома у коновязи на глазах краснела – прела.
На скрипучей кровати у стены спал дедушка. Ночью его мучила бессонница, и спал он днем всякую свободную минуту. Дедушка мог сказать себе: "полежу без четверти часок", ложился на голый матрас, в сапогах, завернувшись в телогрейку, засыпал тотчас же и просыпался ровно через сорок пять минут. Дедушка храпел, а мы шептали: "Огонь, пли!" перед каждым всхрапом и зажимали себе рты, чтобы не разбудить дедушку смехом.
На подоконнике хрипло тикал большой будильник с римскими цифрами – в застекленном циферблате отражалась целиком моя голова. Пахла керосином керосиновая лампа.
Пучки сушеного зверобоя висели на нитках, и через день появлялась на них паутина.
У окна стоял кухонный стол под затертой клеенкой, с двумя ящиками и двумя створками. В ящиках пахло клубничными карамельками, которые отсырели и высохли, и срослись с полинявшими фантиками, карамельками, похожими на обмылки.
Там же лежали наши цветные карандаши, все тупые и поломанные, почти у всех грифель вылезал с не заточенного конца, и, рисуя, приходилось придерживать его пальцем.
В ящиках лежали таблетки, спички, нитки, ловушки для пчелиных маток, пробки и дедушкины бумажки, все покоробившиеся.
В нижнем отделении стола пахло медом и хлебом. В жестяных мисках там всегда стояли мед и варенья на меду, а в них – крошки хлеба, обросшие пузырьками.
Там всегда была бутылка водки для гостей, и если она была начата, мы доливали туда воду.
Красный Николай Чудотворец одиноко висел в недосягаемом углу, под самым потолком, и не заведено еще было молиться.
Глухая занавесь делила комнату на две половины. Вторая, темная, была нашей спальней. В окно, заколоченное фанерой, скреблись и бились от ветра полынь и крапива. Даже и днем в спальне стоял полумрак и воздух был плотным, как дым.
Я там спряталась от Маринки, а она без бабушки боялась зайти, стоит занавеску дергает и зовет, а я молчу, а она зовет.
Спали мы с бабушкой "на полатях" - так назывались плотно составленные улья, покрытые пуховой периной, мягкой, как творог, и телогрейкой.
Утром бабушка забирала телогрейку – зябла она после сна; а когда мы просыпались, телогрейка была уже на месте и пахла сыростью, сеном, пасекой.
В спальне постоянно находился таз, он стоял в точном месте, и в него капало с потолка.
В спальне "доходили" яблоки, желтые и зеленые. Были они в развязанных мешках, чтобы брать удобно, и всегда несколько с побитыми боками каталось по полу. Бабушка их пинала, ругала: "Чтоб вас замочило мокрыми пирогами", и бросала в мешки, и выкатывались опять.
Ночью мы прижимались к бабушке, боясь в темноте ослепнуть, и прислушивались к ее дыханию, потея от страха и жары, и раскрыться было страшно – схватят черные руки.
А когда мы просыпались, и на улице был уже свет, а у нас – полумрак, мы в презрении к ночному ужасу пытались напугать друг друга и водили руками в воздухе. В полумраке руки слабо светились и ходили как рыбы.
-23-
Каждый раз, когда меня мучает жажда, мне вспоминаются три источника, из которых я пила когда-то.
Поезд с Павелецкого вокзала приходил в Лебедянь на исходе утра. Проводница будила меня во Льве, и я смотрела в окно, запятнанное ночным дождем, пытаясь угадать в лесах, проносящихся на горизонте, край Курпинского леса.
Последние два года я не давала знать о своем приезде.
Два часа мне надо было ждать автобус, чтобы влезть в него, чемоданом оттесняя знакомых старух, и в то же время с ними здороваясь.
Я шла на автовокзал и устраивала свои вещи на деревянных креслах, под присмотром транзитных пассажиров. Я проходила через зал ожидания, мимо огромных пасмурных окон, вечно показывающих заржавленные товарняки на тупиковых путях.
У не закрывающихся камер хранения я сворачивала в узкий коридор с голубым указателем "питьевая вода". Там, в тупичке, не было ничего, кроме жестяной раковины и вывернутого крана над ней, который действовал наподобие фонтанчика, и белая шапка воды всегда дрожала на нем. Я снимала ее губами, не прикасаясь к крану, тотчас накипала новая, и бесконечные нити воды пропадали во мраке отверстия раковины. Я умывалась, обрывая нити, но стоило мне убрать руки, как нити, никем не выпрядаемые и неутолимые, снова бежали. Сон слетал, и пелена забвения спадала с глаз.
Мама водила нас за ягодами, в Малинник, на Лосиные Бугры, красные от зрелой и перезрелой лесной клубники. Там нельзя было ступить, чтобы не раздавить куст ягод.
Если спустишься в неглубокую узкую яму, какими со времен войны изрыты все бугры, кисло-сладкий ягодный дух ударит в нос так же, как если ты опустишь голову в корзину.
Корзины набирали с горкой, утрясая и утрясая, после пригоршнями вычерпывали со дна ягодную кашицу, лень было облизывать руку, и подзывали собаку. Собака нюхала и отходила, даже Тузик (был у нас одно время Тузик, любитель ягод, яблок и огурцов).
Уже ноги зудят травяным зудом, пот на плечах и руках стал уже красным - смешался с ягодами (чесались и снимали капли пота ягодными руками), уже за полдень, и жара стала такая густая, что, кажется, идешь по дну, продираешься сквозь горячую воду, видишь затемненные сизой дымкой леса и уплотнившееся, отяжелевшее небо, такого густого цвета, что, кажется, дойдешь до него - и упрешься.
Тогда мама доставала баклажку, и мы пили из крышечки, считая друг за другом глотки. Вода была теплая, как ни клали баклажку в тенек, с неощутимым вкусом, и пахла нагретой пластмассой. Чем больше мы пили, тем больше бочка у баклажки вдавливались. Никогда мы не напивались этой водой, но снова думать о воде начинали, только когда подходили к Дому, и во всех походах потом вспоминали именно эту баклажку, однажды и навсегда нами в Курпинке потерянную.
Когда пятидесятилитровые фляги с питьевой водой стояли в тамбуре в Доме, они были мне ровно по пояс. Их матовые бока фосфоресцировали в полумраке, гладкие и холодные, и уже от одного их вида хотелось пить. На крышке одной фляги всегда стояла эмалированная кружка. Она зачерпывала невидимую воду то у самого горла, неожиданно утяжеляя руку, то ударялась о дно и скрежетала, зачерпывая остатки.
Мне нельзя забывать ныряние холодеющей руки, всплеск - чем меньше воды, тем он громче, - холодную тяжесть кружки, ломоту зубов, холодных змей, ползущих за воротничок и добирающихся до самого пупка, лязга, с которым закрывалась крышка фляги и устраивалась на ней кружка, вечно влажного от утирания губ рукава.
Я и не забыла - ни фляг, ни баклажки, ни крана на автовокзале... Теперь этой жажды не утолить...