На главную страницу


разве ярость, заставившая меня бросить камень, была обращена на Зураба? Нет, я ненавидел не Зураба, а ту, ни от меня, ни от него не зависящую силу, которая приближала его к победе, а меня удалила от нее.
       - А разве я - был тебе врагом? Я дал тебе оловянную ложку, - сказал Петр Кутин из осененного тенью сугроба.
       - Нет, Петр! Твоей ложкой ела моя дочка, - ответил Иван Васильевич. - Я убил не тебя, я убил свой страх.
       - Как же ты судишь человека Иосифа? Он так же, как и ты, убивал тех, кто мешал его победе. Он так же, как и ты, убивал свой страх, - сказали убитые.
       -- Я малый человек убил вас двоих, а человек Иосиф был великий человек и убил многих.
       - Не повторяй ошибок великого, - сказал Зураб.
        - Будь мудрым, - сказал Петр Кутин.
        - Тебя предаст жена, - сказал Зураб.
        - И дети, - сказал Петр, - оставят тебя.
       - Я буду мудрым, я научусь прощать, чего не умел человек Сосо. Я больше не убью человека, клянусь вам, - сказал Иван Васильевич.
       - Что тебе, Отец? Что ты хочешь? - спросила Евдокия.
       Лошадь привезла сани, в которых без сознания лежал Отец в снежной паутине, и жена вторые сутки не отходила от бредящего в горячке.
       
       -16-
       
       Он вспомнил это и долго стоял в Соснике, под зрачком солнца. Решил усовестить - "заплачет - прощу, будет урок. А не раскается - прогоню, но быть этого не может".
       За обедом подбирал слова, при детях, честно и чисто: "маму мы не держим, хочет - пусть идет".
       Евдокия просила отпустить ее. Без стыда, без горечи - устало, спокойно: "Отпусти".
       Иван Васильевич оглох от ярости - стрелял в солнце. Евдокия пряталась в Саду, Корнеич бил жену, давя ей рот жесткой как кора ладонью - не помешала бы Пчеловоду убить - пусть посадят.
       Евдокия обезумела от солнца, слез и страха. Вышла:
       - Стреляй. Прощу. Дети - простят ли?
       - Уходи! Уходи, пока жива! Видеть тебя не могу, змея, женщина!
       Пошла по Дороге, понурая, завыла, сморкаясь в пыль.
       Иван Васильевич перезарядил, выстрелил в небо, опять зарядил, Валя вырвалась, ударила мужа кружкой в лицо, выскочила:
       - Иван! Ой, Боженька, помоги! - "сейчас схватит за руки, дура. В Саду шорох - бежит, услышала Валентину, бежит назад - будет драться со мной бабье!"
       Выстрелил в Сад, пока не выбежала оттуда жена. Яблоня охнула, листья смородины вспорхнули как воробьи и опали, завизжало, забилось в кустах.
       К кустам подбежал Корнеич - он кровью удобряет, вспаивает свой Сад - и плюнул, словно хотел выплюнуть пересохшее земляное сердце, поднявшееся к горлу - в кустах подыхал Овчарь, любимый враг, взбесившийся от жары и соленой крови. Пена жемчужными бусами дрожала на его черных, нецелованных детьми усах.
       Евдокия ночевала у сестры в Кочетовке, вызвала Булыча. Сестра нарядилась, словно шла сватать, и, ухмыляясь, отправилась к Ивану Васильевичу.
       Он позволил ей собрать вещи, забрать деньги из подкладки одеяла, детей увести не дал.
       Евдокия тайно, лисой, кралась к Дому, смотрела, где Отец, где дети, бросалась к ним, целовала, звала. Рита угрюмо смотрела в землю, мотала головой, поднимала тяжелые совиные глаза.
       Ваську унесла в Кочетовку. За ночь он оборался, закатывался, синел и давился от слез. Утром Витька повез его в Курпинку, на дороге встретил Ивана Васильевича - ехал за сыном, передал на руки.
       
       -17-
       
       Отец радовался, глядя, как растет Вася - боялся, что пойдет в него, будет маленького роста - Рита длинная, в мать.
       Вася любил папку больше мамки. Отец выписывал журнал “Пчеловодство”, переписывался с врачом, читал со словарем и выписывал незнакомые слова в тетрадь.
       - Вась, что такое “турист”?
       - Туристы - они с гор всех турят, вот и турист.
       Как-то Отец рассказывал, и дети слушали, и в груди стоял холодок - так было интересно:
       - Я лежу на кровати, смотрю - лягушка откуда-то из дыры выползла. На полу лучи, а она в них греется. И муха стала вокруг лягушки ползать. Лягушка шею вытянула и стала подкрадываться - передними лапами перебирает, а задние у нее длинные, она их подтягивает, чтоб не шуметь. Подкралась, чуть-чуть осталось, она прыгнула и ртом муху схватила! Я встал, веником ее на совок замел - и на улицу.
        Дети смеялись, Отец показывал, как прыгает лягушка и как - оп! - схватила муху, запыхался, хотел сесть. Вася выхватил из-под него легкий круглый стул. Отец упал. Дети еще смеялись. Отец покраснел, кряхтя, встал на четвереньки и с трудом поднялся, держась за край стола морщинистыми пальцами в седых волосах на фалангах. Он встал и сел на кровать, потирая спину, заскрипели пружины. Дети молчали, боялись.
       - Не хорошо так, сынок, - сказал Отец. - Так ни с кем нельзя поступать. Ни со старшими, ни с младшими - ни с кем. Я ведь твой папа.
       -- Я пошел спать, - сказал Вася и убежал в спальню.
       Он в рубашке залез под одеяло, зажмурился в темноте, шептал про себя: “спать” и видел у себя под веками серебристую соль, которая жгла глаза.
       - Па, тебе больно?
       - Нет, доченька, ничего.
       Они сидели, обнявшись, но Рите хотелось встать и уйти куда-нибудь подальше от Отца.
       
       -18-
       
       Зиму Евдокия прожила во Льве, у незамужней, заживо истлевшей сестры Булыча. "Соскучатся по мамке - со всех ног побегут".
       Всю зиму Евдокия видела дурные сны о детях, об Отце. Она извелась, старуха золовка раздражала, от нее пахло погребом.
       Весной Евдокия поехала за детьми. Они отвыкли. Вася смотрел на мать дико, Рита жестко, равнодушно. Она твердила, что не оставит папу, что он старый и о нем надо заботиться.
       Евдокия оставила дочь в Аллее, пошла по мокрому, ломкому снегу на "Культуру". Шла, ревела, ела снег, резала язык мелкими льдинками.
       Во Льве она увидела темный дом, чахоточную золовку и Булыча с пожелтевшими от цигарки пальцами на здоровой руке. Она не замечала всего этого, глядя на все сквозь мечту о возвращенных детях, теперь она увидела все как есть. Только в Курпинке любила она Булыча, во Льве он не был ей нужен.
       Евдокия терпела неделю, зло плакала ночами.
       Когда она возвращалась домой, ручьи грызли снег и капель прицельно била Евдокию в обнажившуюся шею.
       Булыч не понял внезапного предательства. Он ходил под окнами, неловко хрустели ветки, Иван Васильевич выбегал с ружьем. Евдокия сидела гордая, пережившая оскорбление - ведь Булыч оскорбил ее, он подлец.
       Булыч еще думал, что какие-то неизвестные ему обстоятельства заставили Евдокию вернуться. Но Евдокия была гордая, довольная, красивая, говорить не хотела.
       Булыч так и не понял ее. Однажды он вышел на задний двор и взглянул на свою жену, кормящую кур. Колени крепкие, как капуста, вспомнил черную, ночную родинку на шее, Булычиха почувствовала взгляд, подняла кошачьи, как крыжовник, глаза, улыбнулась, сыпанула пшена мужу в лицо. В тот день они были счастливы, но уже никогда после.
       
        -19-
       
       Отец показал гнездо на акации. В нем лежали маленькие матовые яйца в крапинках, похожих на пробоины. Дети ходили смотреть. Это беспокоило Евдокию. Она заговаривала вечерами: “Птичек обижать - большой грех. Они Богу носят молитвы”. От сына Садовника существование гнезда беспокойно скрывали.
       Птенцы вывелись днем - брат обнаружил их на вечернем смотре. Их было всего два - одно яйцо протухло, а другое раздавила сломанная ветром ветка.
       Птенцы были противны - пульсирующие полужидкие сгустки, биение голубых и розовых жил, клокочущие красные горла.
       Вася сразу выковырнул одного из гнезда - сгусток выскользнул у него из пальцев и повис на траве.
       -- Положи обратно! Не трогай их! Не трогай их! - Рите было и гадко и жалко - этот птенец умрет.
       Вася уже поднял его.
        - Я поиграю и положу! Поиграю - положу!
       В ладонях, так, словно боясь пролить, брат унес птенца. Сутулясь, он бережно бежал в Аллею, там они развели костер, собирались печь картошку.
       Оставшийся птенец растекся по гнезду, посмотрел в никуда жидким глазом.
       Рита пошла за братом, села у растрепанного костра. Брат нянчил замученного птенца, качал его в ладонях, а над чернеющими липами всходила молочная Луна.
       - Хочешь подержать? На!
       Вася положил птенца на руки сестре. Он был теплый, мерзкий и живой. Рита не поняла, зачем она это сделала. Он не горел, а растаял - прошипело и стекло в угли.
        - Дура! Ты злая! Что сделала! Верни птенца! Верни мне птенца!
       Брат топал ногой, взрывая пепел, и потрясал кулаками, как однажды это делал Отец. Его лицо сморщилось и постарело.
        У Риты ожил и сам собой задергался подбородок. Свело горло, девочка побежала в Сад и упала в недавно срубленный Садовником куст малины. Куст был еще душистым, и зеленые клопы еще не покинули его. Шипы тонко поцарапали лицо и шею девочки - они были сухие, острые, с загнутыми клювами.
        Последний птенец умер ночью. Вася забрал гнездо и положил на подоконник. Из него полезли полчища насекомых - маленькие черные точки были хорошо видны на белом подоконнике, и мама выкинула гнездо с омерзением.
       
        -20-
       
       Любе было по пути с соседом, они шли низиной, по Дону, босиком, по кашице каштанового холодного песка, и в каждом шаге сначала в песке тонули пальцы, скрючившись сами собой, а потом медленно уходила пятка. От близкой воды шла тонкая полоска холода, иногда она касалась выпуклой косточки на сухой Любиной ступне. Слева от Любы шел молодой мужчина, ее ровесник, и она говорила с ним без девического жеманства, без тайного девичьего страха быть обиженной мужчиной, его словом, его намеком. Она гордилась своим "старым" мужем-пьяницей - "бьет, гоняет" - настоящая жизнь взрослой, сильной, уверенной в себе женщины.
       В реке было столько острого блеска, как будто вода была полна стальных игл, острия поднимались из воды, тонули, и стрекозы кололи о них проволочные лапки.
       Люба наступила на эмалированную, в радужной ржавчине мидию. Она поцарапала ногу об острый край, и сосед понес ее на руках. Он бегом выносил ее из оврага, трава иссекла летящие Любины ноги, головка клевера больно застряла между пальцами, Люба держала свои босоножки и ботинки соседа, старалась, чтобы обувь не била его по спине, но бесполезно. Это видели старухи, они сказали и свекрови и мужу.
       Свекровь подслушивала, что ответит ее невестка, и, услышав утвердительный ответ, решила не вступаться - "пусть поучит, поделом" - Люба солгала, ничего не было. Муж бил ее, в комнату из окна шел такой густой свет, что, казалось, у окна кто-то стоит. Дверь была заперта, свекровь раскаялась, ей было страшно. Кусая костяшки пальцев так, как грызут твердые орехи, она созвала старух. Они вместе стучались в дверь и в высокое дребезжащее от стука окно.
       Люба больше не вернулась туда, ее вещи забирала сестра. Сосед ждал ее после этого, но она не пришла, хотя и мечтала о нем - с каждым днем он терял в ее воображении черты - она стыдилась своей лжи.
       
       -21-
       
       Был “музыкальный период”: Отец купил гитару, мандолину, балалайку, баян и флейту. Учились играть. Рите больше нравилась деревянная флейта – она пахла копченой рыбой. От гитары и мандолины болели пальцы, на них не научились. Вася полюбил баян, его клавиши стучали как домино. А дядья приходили и играли на балалайке, а Люба хотела второй раз выйти замуж и играла на гитаре в Саду, чтобы слышали экскаваторщики. Они строили Плотину. Поглядывая на мелькающую за деревьями безбровую красавицу, они разбили Дорогу и развезли рыжую глину на колесах своих экскаваторов. Курпинка стонала от боли. Операция изуродовала край Аллеи, трава полегла от тяжелой глинистой грязи, лисы бежали. Барская Поляна гибла, малый противопожарный ров, доверху засыпанный гнилыми листьями, облегчил работу. Директор Дугин рыл пруд для разведения окуня.
       В Курпинке не умолкала музыка.
       Экскаваторщики жгли костры в Аллее и пели под гитару Любы, в Доме дядья Яша и Петя играли на балалайке и баяне и пели:
       “Скоро я поеду на Луну,
       Привезу себе красавицу жену!
       Пусть она хрома, горбата,
       Но червонцами богата,
       Вот за это я ее люблю!”
       Сухорукий дядя Иван коленями сжимал Васю. Покрасневший мальчик вырывался и кричал: “Я хочу играть! Хочу играть! Папа, скажи, чтобы я на баянчике!”
       - Потерпи, сынок, ты весь день будешь играть, а сейчас взрослые!
       - Весь день будет долдонить, пока у матери голова не рассядет, - говорила Евдокия. Она закидывала инструменты подальше.
       Сходили сумерки, белая клеенка на столе стала голубой и в луже разлитой браги появилась бледная лунная дорожка.
       Рита бродила по спящей пасеке, останавливалась у ульев и играла на флейте. Улей, у которого она стояла, начинал пробуждаться. Глухие пчелы гудели оттого, что чувствовали приближение человека, Рита слышала, как они, дуя во множество труб, пытаются повторить ее игру.
       Она не замечала, что ходит под окнами Садовника.
       Корнеич вышел:
        - Дай сюда.
       Не смог сломать об колено, наступил и разломил. – Знаю ведь, нарочно будишь!
       На следующий день Отец специально поехал в Лебедянь и купил другую, железную. У нее был острый звук, Рита ее не полюбила, но боялась обидеть Отца и сберегла на всю жизнь.
       Мандолина осталась невостребованной и расклеилась под кроватью.
       Дугин приехал на “Ниве” посмотреть пруд. С ним приехала старуха. В черном, неопрятная, с желтыми белками и грязной из-за примеси черных волос сединой. Она думала увидеть руины белых колонн, как запомнила в детстве, но увидела огромную рваную яму, полную глинистой слизи и сукровицы почвы.
       - Вы поезжайте, я побуду тут, - сказала она благородным голосом.
       - А на чем поедете – подумали? Вот с ребятами на экскаваторе если только.
       - Да-да, благодарю вас.
       - Ножки не промочите.
       - У меня надежная обувь, спасибо.
       Елизавета Кирилловна де Хаан, урожденная Курпина, поспешила на поиски пруда с кирпичной купальней – там она плавала с сестрами, и их головки с убранными наверх волосами двигались над поверхностью воды плавно, едва заметными рывками, похожие на лилии.
       Старуха морщилась и выставляла вперед руки, но ветки кустарника, задушившего вишняк, все равно царапали ее лицо.
       Она вышла к лесному болоту с грудой замшелых кирпичей на размытом берегу. В развилке поваленной вишни сидел мальчик с баяном и помятой тетрадью – дядя Яша написал песни и каким пальцем какую клавишу нажимать.
       - Ты изучаешь гармонию? – спросила Курпина.
       - Это не гармонь, а баян.
       - Ты мне не сыграешь какой-нибудь вальс?
       - Я не знаю валей.
       Мальчик смутился, начал, побагровев, какую-то песню, сбился и убежал.
       Курпина ходила и плакала. В Аллее она прошла мимо красивой женщины с выщипанными бровями. Девушка сидела прямо на земле, вызолоченная пятнами света, летящими сквозь ветви лип, посаженных отцом Елизаветы Кирилловны, и музицировала. Она взглянула, поздоровалась и поспешно склонилась к гитаре.
       Пару раз Елизавете Кирилловне показалось, что она видит девочку с огромными совиными глазами и чем-то матово-блестящим в руке, может быть, с ножом.
       Рита бесшумно ходила за Курпиной, обгоняла ее и ждала впереди – легче наблюдать, стоя на одном месте, чем двигаясь.
       Елизавета Кирилловна нашла ветлу, на которой повесился сторож Виктор Филиппович, когда сожгли усадьбу. Дугин рассказал ей, что спустя девять дней ветлу спалила молния, и теперь она скрипит в безветренную погоду, когда мимо проходит человек.
       Ветла действительно жалобно заскрипела, когда приблизилась Елизавета Кирилловна. Она вспомнила, как шла по осенней Аллее, а Виктор Филиппович шел впереди, пятился и разметал листья, нападавшие за ночь. Он широко и тяжело размахивал метлой, как будто косил, а сам смотрел на барышню и улыбался. Листья подпрыгивали разноцветными стаями то по одну сторону Аллеи, то по другую, вспыхивали на утреннем солнце, ложились и потухали.
       Елизавета Кирилловна поговорила с ветлой, называя ее Виктором Филипповичем, и поплакала, и пошла дальше, обжигая землю слезами.
       Она вышла к дому – там ругались, плакали, играли на балалайке, весело пьяно говорили и смеялись. Она пошла по тропинке на Пасеку и в ногу ее ужалила пчела. Елизавета Кирилловна подумала, что это змея, но тотчас заметила плоские голубые крыши ульев.
       Она еще поблуждала по родной земле, слышала флейту, решила вернуться к Виктору Филипповичу.
       Она услышала биение колокола, вспомнила “Клару Милич”, поспешила, понимая, не верила, пока не увидела сквозящий блеск: мужик рубил ветлу. Верхние трухлявые слои были уже разрушены и рассыпаны вокруг, как перья, гладкая, почти зеркальная сердцевина оказалась суха, и топор звенел и упруго отскакивал, так что у Садовника чуть не вывихивалось плечо.
       Экскаваторщики зашли к Отцу. Люба попросила старшую сестру получше их приветить и побольше выставить, чтобы проверить, не пьяница ли один, у которого у матери дом в Лебедяни?
       Курпина и не поехала бы с ними - только хотела отпустить. Посмотрела на умершие до утра экскаваторы и пошла пешком, прочь, на ходу мерно крестя все направо, потом перед собой; налево.
       Она шла через Молодой Сад, где когда-то гуляла и играла на мандолине.
       На следующий день Рита нашла в Старом Саду агатовую сережку, черную и круглую, как зрачок в серебряной радужке.
       Пруд был сделан, вода в нем была рыжая, мальки дохли и всплывали вверх белыми брюхами, похожие на глистов. Корм для них прел на глинистых берегах.
       Муж Любы оказался пьяницей. Она пила с мужем, чтобы ему доставалось меньше, и тоже привыкла.
       За год вода ушла под землю, Плотина заросла, овраги по обе стороны ее углубились, лисы вернулись и поселились на Плотине.
       
       -22-
       
       Сосо написал, что горы в Грузии – золотые, надо все продать и срочно ехать. Отец решил съездить посмотреть, а если так – то выписать всех.
       Евдокия не поверила Сосо: “Отец скоро вернется”. Но садовничиха Валя сказала, что он не вернется – с Родины, от первенца не возвращаются. Тогда Евдокия перестала верить и в то, что будет писать, и засобиралась.
       Она плакала, когда продавали корову, когда продавали поросят, когда резали кур (покупатель брал не кур, а “бой”) и два петуха с отрубленными головами налетели друг на друга и подрались.
       Кое-какую мебель купил Садовник, остальное снесли в его омшаник и всем остальным Корнеич пользовался бесплатно.
       На вокзал взялся отвезти водовоз, и пока его ждали, сидели на одеяльных тюках в комнате. В совхозе рассчитались, и комната уже была чужой. Она не стала больше от отсутствия мебели, как это бывает.
       Вася давно уже говорил про Грузию, он понял, что он – грузин и научился играть на баяне “Сулико” и носил нож в зубах; Рита сопротивлялась, когда ее называли грузинкой – “Я - русская. Я родилась здесь, поэтому – русская, курпинская”, и ее дразнили “грузинкой”. Брата дразнили “курносым” и “русаком”.
       Евдокия молчала, только вздыхала и покачивалась на узле, Отец трогал ее за руку: “Ничего, Дуня, ничего, устроимся. Что мы здесь в нищете? Надо ведь не о себе думать, о детях”.
       Рита возненавидела Сосо в первый же его приезд. Когда он нашел Отца и стал писать, она влюбилась в него – старший брат, у нее есть старший брат, грузин. Прислал карточку – оказался Раджем Капуром и Чарли Чаплином. А приехал – ростом еще ниже отца, дотянулся и поцеловал в губы. Она оскорбилась и убежала.
       Тогда Сосо очень жаловался, тогда в Грузии жить было очень плохо; получили деньги за мед и дали ему, а теперь уже в Грузии стало хорошо. Сосо обещал все устроить, уже дом нашел – “долг платежом красен”.
       - Тише! – в полной тишине сказала Евдокия. – Что это есть?
       Услышал и Отец. Он сказал неуверенно: - Шарманка. У Корнеича, что ли?
       - Где шарманка? Па, какая шарманка?
       - Тишь!
       Рита вслушивалась с нарастающей тревогой. Тишина вдруг лопнула, и несчастная, безысходная, однообразная мелодия зазвучала громко, над самой головой, на чердаке, и железная рука сжала сердце девочки.
       Вася заныл: “Почему я не слышу?”. Услышал и заплакал: “Папа, я боюсь, не ходи на чердак!”
       Отец полез с керосиновой лампой. Мать стояла на верхней ступеньке лестницы и смотрела, как Отец ходит, скрипя досками, и светит в углы в легком чердачном сумраке, где и так все видно.
       Звучало с чердака, но не на чердаке. Только в комнате была слышна проклятая шарманка. Можно было выйти на улицу, не слушать, но они не выходили – это им игралось, и не слушать было еще страшнее.
       Сидели, мама и брат плакали, а Отец и Рита, сжав губы, смотрели в щели крашеного пола.
       Зашла Валя, спросила. Ей объяснили, путано, но без удивления в голосах. Она закрестилась и убежала, звала Корнеича. Он не пошел, только помедлил, проходя под окном.
       Шарманка стала играть все тише, тише, и совсем ушла.
        - Ой, горе нам будет, ой, рятуйте, - пела Евдокия. Ждали чего-нибудь пострашнее, но приехал водовоз.
       Ни тетки, ни дядья не пришли провожать – сестра и шурин заманили их в глушь, а сами уезжают куда получше.
       Вышла Садовничиха с сыном, а Корнеич нет.
       - Ушел в сад кудай-то, - сказала Валя.
       Садовник праздновал победу – Курпинка досталась ему, пчеловодом выписал своего племянника. Корнеич лежал за домом, в вишняке, и плакал от счастья.
       Евдокия поклонилась соседям, Дому и Саду.
       Валя дала в дорогу конфеточек.
       За год Сосо вытянул все деньги, через год вернулись.
       
       -23-
       
       Катины деньги сгнили - пластмассовая крышка стала прахом, купюры, смешавшись с землей, превратились в комок, напоминающий ожиревшее гусиное сердце. Это были три первых года, и Катя уже присмотрела дом, белый, умытый сиренью и черемухой. Теперь все отодвинулось, Катя повыла на огороде как по мертвому, скорбь придала ей силы и заронила сомнения - деверь живет у Зины, у свекрови белки стали розовые, как лепестки вишни - бабы сказали, это от инсульта, скоро умрет - нужно ли искать чего-то, не найдено ли все - дом, муж, дочка с зубками, как у крольчонка. Катя стала внимательнее - она заметила и свои пальцы, морковные, вспухшие вокруг ногтей, и то, что старуха-свекровь раздражает ее, и то, что они с мужем никогда не разговаривают друг с другом, если нет хозяйственной надобности.
       У Кати ушли гуси. Они так и заснули на пруду, холмистым островком в осоке, подойти к ним было трудно - заболоченный берег пускал слюни, ночь поднималась со дна пруда - в нем уже было черно, а на небе тускло мигала, рассасываясь, белая полоска.
       У другого пруда муж мыл машину - Катя увидела синий задок ее кузова, решила подойти - пусть бы выгнал гусей на берег. Она пошла тихо, поддаваясь тишине, только бычки укали в прудах, не нарушая тишины, как тиканье часов не нарушает течение вечности.
       Катя услышала знакомый шорох копошащихся людей, она подумала, кто бы это мог быть, и где же Витька, стала подкрадываться, следя за своей тенью, любопытство резало в животе.
       Это была искровская Машка, Катя бросилась домой, как будто супружеская измена гналась за ней. Катина тень испугала гусей, они с ором открыли ночную навигацию, расплескивая крыльями темноту.
       Катя вбежала в дом, заперла дверь на замок и крюк, зарыдала в спальне. Ей казалось, что она выплакивает многолетнюю слепоту.
       
       -24-
       
       Катя все знала о Машке.
       Витька и Машка всегда были парой, им завидовали, они не знали несчастной любви, их свадьба давно входила в планы "Искры" и Кочетовки. Они поссорились из-за пустяка - Машка не захотела пойти в гости к Витькиной матери. Она просто смутилась, и потому не пошла, но старуха готовилась к встрече с будущей невесткой - дымился горячим стол, нарядная старуха в серьгах с пьяными от старости камнями пересаживалась с места на место и расправляла на коленях новое шершавое платье. Машка не пришла, старуха прослезилась, Витька был уязвлен. Он хотел, чтобы Машка извинилась перед его матерью, Машка возмутилась - она ни в чем не чувствовала себя виноватой. Витька был мрачен, никто не вставлял ромашек в его кудри. Старуха пыталась передать сыну свою неприязнь к девушке.
       Не пригласил на проводы, не писал третий месяц. Машке не спалось, плакала, смотрела, приоткрыв шторку, на ночные облака, темные, копотные, как дым. Они то стояли на месте, почти не изменяясь в лице, округлые, как взбитые подушки, то рвались и уносились быстро, как вода. Машка в темноте, чтобы не будить мать и сестру, написала письмо:
       "Я знаю, что твои родные получают от тебя письма. Почему ты не пишешь мне письма? Я знаю, ты за что-то обиделся, но это люди хотят разлучить, а мы - посмотри в себя, как я смотрю в себя - хотим быть вместе. Я люблю тебя по-старому. Нет, я обманула - еще сильнее. Напиши мне письмо. Ты не забыл меня, я знаю. Маша".
       Витька ждал, хотел, чтобы написала первая. Он подумал, что выпал снег, нечистый, как зола - это прошла пыльная буря из одной степи в другую. Солдаты привыкли к тому, что белая пыль идет как снег, и буквы письма, оставленного на столе, бледнеют и исчезают под пухом пыли. Пыль была приправой для всех блюд, "не пиши ей сразу, пусть знает, пусть помучается" - говорили солдаты. Машка мучилась, корчась по ночам от душевной боли как от боли в желудке. В сентябре она пошла в клуб, чтобы страдать меньше. Побледневшая, с углубившимися глазами, она, едва улыбаясь, танцевала с Гришкой. Между ними стояла стена перегара, Гришка выдыхал через плечо. Провожая, прижал девушку к забору и стал рвать ее, как разрывают кочаны для козлят, добираясь до кочерыжки. Машка яростно вырвалась и плюнула в лицо. Гришкина щетина расцарапала ей щеки.
       Гришка всегда хотел ее, он травил Витьку скабрезными намеками, они ненавидели друг друга.
       Теперь все знали, что Витька бросил Машку, потому что она оскорбила его мать. "Теперь Машка должна стать гулящей, но хорошо, что она ломается. Она смуглая, как будто выточена из дерева, и кожа ее припудрена темным пухом - как бывает человек слегка припудрен сажей, если на него дунул костер".
       Гришка просил прощения, трезвый он был забавным, приносил груши, измятые, как будто их долго били, едва спелые орехи, ужа, словно сплетенного из атласных шнурков - изо всех девушек только Машка его не боялась и сажала себе на голову траурным венчиком. Уж навел Гришку на размышления. В одно из воскресений он зашел к Машке и сказал, что нашел в логу интересную нору - "ктой-то там сидит, а кто?" Машка сказала, что сейчас определит, кто это - по следам вокруг или как-нибудь еще.
       Они пошли, на дичках теснились, разрывая листья, тяжелые невызревшие яблоки, утки с треском вылетали из мертвых разламывающихся камышей, воробьи позвякивали, лузгая головки сухого чертополоха. В логу с бьющимся сердцем ждал Гришкин товарищ. Он скрутил Машке руки собственной рубахой, но Гришка, нарушив уговор, не подпустил его - Машка оказалась девственницей. Это Гришке и в голову не приходило, он обратил товарища в бегство и упал на колени, заметив, какая холодная в логу земля. "Я ж люблю тебя, Маш, я жениться хочу, я ж тебе все делать буду, завтра же сватов".
       В Машке никогда не было столько гордости и презрения, как тогда. Она не взглянула на Гришку и ушла, стесняясь яблонь, которые смотрели на нее как Аргусы, вылупленными яблоками в ресницах предзакатного света.
       Наташа выплеснула помои под ноги сватам, Машка сговорилась с бабкой насчет аборта, бабка донесла матери.
       Мать заперла дверь и смотрела на дочь. Машка рассказала все, но в глазах матери это ее не оправдало.
       - Не дам загубить младенчика! Ты виновата - зачем кудай-то пошла, когда у тебя жених есть? Шалава.
       Машка вспыхнула, сдернула ходики за маятник, разбила.
       - На большое счастье родить! Безотцовщину, чтобы все в глаза тыкали!
       Мать потребовала выйти за Гришку - главное, чтобы ребенок родился в браке.
       Влияние матери было огромным. Дочь согласилась под давлением, утешаясь соображениями мести - Витька не ответил на три письма.
       На свадьбе родственницы невесты были мрачны как на поминках, на "горько" Машка не размыкала губ.
       Прошла неделя, Машка получила письмо. Она отдала его на хранение Наташе и отказала мужу в постели. Оба были в отчаянье. Гришка пытался наладить отношения с женой, но Машка напрашивалась на ненависть - она неделями ночевала у матери и сестры, еду готовила Гришкина одноглазая мать, Гришка пил, Машка сама провоцировала драки - она всем хотела отомстить - и Гришке, и матери, и ребенку во чреве. Она стала похожа на демона - угрюмая, черная, с бешеными воспаленными глазами. Они больше не писали друг другу - Машка не знала, что, Витька все узнал из писем матери.
       Однажды весной Машка показала мужу единственное письмо. Они оба были в исступлении. Это было в саду, где они окапывали яблони - Машка решила показать еще утром, сходила за письмом к сестре, ждала, когда вспыхнет ненависть, письмо терло в лифе. Муж и жена работали молча, в разваленной земле попадались как живые корни яшмовые червяки. Машка выкинула одного лопатой, решила разрубить его на несколько частей..
       - Ты что делаешь, сука? Работай, не отлынивай, дрянь! - сказал Гришка. Этого было достаточно: "Да кто ты такой, чтобы мне указывать! Да Витька вернется, я тебя пошлю знаешь куда? Витька тебя убьет как собаку!"
       Они грязно ругались, вскопанная земля лежала вокруг черными розами, дождевые черви вились в рассыпчатых лепестках.
       - С Витькой у меня все сговорено! На, смотри!
       Гришка схватил ее, бросил на землю, рыхлую, как взошедшее тесто, ударил ногой, уже смягчая удар в ужасе трезвеющего убийцы, Машка вцепилась в ногу как зверек, обнимающий капкан, земля была такой черной, что кровь на ней оставалась невидимой. Машка потеряла ребенка, Гришка неделю не давал себе протрезветь, в субботу его зазвала опохмелиться теща - молча поставила перед ним стакан самогона, как будто вонзила нож в столешницу.
       В обед Гришка пил с товарищами, к ужину у него началась кровавая рвота, он лежал в предбаннике, на животе, судороги заставляли его пытаться встать на голову, береза трясла своей гривой за окном, тюлевая шторка фильтровала ее тень.
       У мертвого руки так и остались скрючены, не знали, как приладить свечку, вдова и ее родственницы вели себя точно как на свадьбе - сидели опустив головы, смежив губы, не уронили ни слезы. Зато у Гришкиной матери слезы точились и из убитого, зажмуренного глаза, разбегаясь по морщинам так, как будто плакало все ее лицо.
       
        -25-
       
       Плача в спальне, Катя услышала тяжелое, как бывает у больного во сне, дыхание. Над ней стояла свекровь с сонными от разлитой в них крови глазами.
       - Все они кобели, - задыхаясь, сказала свекровь. - Не знала, что ли? Давно он гуляет от тебя, давно - а о разводе не заговаривает. Ты ему жена, хозяйка, он девочку жалеет - а та кто? Вертихвостка, тьфу! Не уйдет он от тебя, не боись, только в глаза ему этой пустышкой не тычь.
       Старуха повернулась и, отдуваясь, как уставший пловец, пошла в свой угол. С тех пор она не покидала его.
       Катя стыдилась перед людьми своей слепоты - все знали, все смеялись над ней, даже сестра.
       Евдокия действительно знала, молчала, потому что боялась - сестра вернется в Курпинку, и теперь утешала, говорила: "все гуляють, найди и ты мужичка" - и не могла сдержать усмешки - ей-то муж был верен.
       Катя не подала виду, что знает об измене, обнаружившуюся беременность приняла как подарок Провидения. С первых месяцев она полюбила этого ребенка, незаметную рыбешку во чреве, она чувствовала, что будет сын, говорила об этом мужу - двоих детей, сына, он не бросит, а будут и третий и четвертый - один за другим будут являться на свет маленькие защитники Кати, ее семьи, единственные союзники преданной всеми женщины.
       Витьку беременность жены ввергла в уныние - он уже обдумывал, как скажет ей, как уйдет - Машка торопила. У него и раньше не хватало духу объясниться с женой, а теперь он знал, что и подавно не хватит. Катая дочку на плече с красным пятном, оставшимся после укуса любовницы, он мечтал о выкидыше.
       Все эти годы Машке снилась беременность. Она потеряла способность к чадородию вместе с ребенком.
       Из разговоров женщин Катя узнала, что искровская Машка очень суеверна - конечно, она и присушивает, и заговаривает как старуха, бегает вечерней зарей к бабке, босая, спешно идет по окраине села, озирается, шепчет, туман змеями выползает из посадок и оплетает Машкины ноги как дым, по щиколотку.
       атя не верила в колдовство, она хотела только напугать Машку - ей казалось, что суеверный страх заставит эту женщину отступиться от чужого мужа. Катя насыпала мусор - щепки, скорлупу в Машкины следы на заднем дворе - узкие, с хорошо заметными только подковками круглых пяток, завязывала калитку атласной ленточкой - такими обшивают гробы, забрасывала в форточку лягушек.
       Машка теряла самообладание - ей приходилось видеть порченых. Девочкой она ездила с матерью в монастырь - порченые с остекленелыми глазами падали в церкви и стучали зубами по каменным плитам, священник избивал их кропилом: "во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, встань!", брызги святой воды разлетались как прозрачные перья.
       Машка не сомневалась, что это Катя наводит порчу, но у нее не было доказательств, Витька смеялся над суеверной любовницей.
       У Кати рос живот, она хорошела, завивалась, Витька смирял себя мыслями о том, что смуглые быстро стареют, к тому же Машка без детей, хорошо встречаться и так, а там будь что будет.
       Наташа с мужем перешла на новую квартиру, Машка осталась одна.
       Она вырывала и бросала в печь седые волосы, по ночам жгла лампаду, курила ладан, атласная лента "Живый в помощи" перетерлась на ее груди. Однажды она, как обычно, оставила курящуюся кадильницу на подоконнике, но закрыла окно - от угара ее спасли соседи, они увидели, что за окном Машкиного дома стоит серое, сложно сплетенное из волокон дыма облако, и подумали, что случился пожар. Машку вынесли и откачали, с тех пор ее тошнило от запаха ладана - это сказывалась порча.
       Машка была в отчаянье, увидев случайно в "Искре" маленькую Ольгу - она на велосипеде приехала к подружке - Машка зазвала ее к себе и дала девочке банку вишневого варенья.
       - Скажи мамке, ей ваша тетя Дуня передает - пусть попробует, либо доварилось, либо нет.
       Спицы девочкиного велосипеда зазвенели на крыльце как гусли - это кошка решила поточить когти.
       Девочка все слово в слово передала матери, запросила варенья. "Да открой же да ешь" - Кате было хорошо, сегодня ребенок впервые задвигался во чреве, она содой перемывала тарелки, ставила на подоконник. В мокром солнце они казались наполненными новыми монетами, высыхали, монеты исчезали на глазах.
       Дочка лизнула зеленоватый ободок банки, он был горек, она заплакала, Катя, догадываясь, сама тронула языком. На следующий день она, завернув банку в наволочку, поехала с дочкой и сестрой в Лебедянь, в милицию.
       Машка узнала об этом на работе. В обед она развела остатки крысиного яда, приготовленного некогда для свояка, в стакане самогона и выпила. Вечером Витька нашел ее в комнате. В блевотине, пытаясь сдержать судороги, она грызла железную спинку материной кровати. Кровь из прокушенного языка окрасила атласную ленточку с молитвой, в кулаке Машка сжимала нательный крестик - шнурок душил ее. Так порченые корчились на церковном полу. Машкина мать смотрела с траурного портрета на агонию своей дочери, повторяющую агонию отравленного зятя.
       Витька окунал голову возлюбленной в ведро с водой, подтащил тяжелеющую Машку к колонке, но не смог разжать ей зубы, чтобы напоить. Она умерла в его руках, вцепившись в него, как будто хотела унести с собой в могилу, и синяки, оставленные на предплечьях мертвыми пальцами, долго не сходили - Катя боялась смотреть на них в темноте.
       Осенью она потеряла ребенка, из-за козы. Катя вышла в сад нарвать яблок для компота - молодая отвязавшаяся коза, заигрывая с женщиной, поддала ей сзади рогами. Катя упала на падалицы, коза убежала, испугавшись ее крика, запах прелых яблок и теплой сухой травы пронзил Катю одновременно с болью.
       Сосед до смерти застегал козу, под вой матери и жены. Больше Катя забеременеть не могла. После смерти Машки Витька стал пьяницей. Ему случалось побивать Катю, она смело отвечала тем же, драчливость их была известна в округе.
       
       -26-
       
       Рита выписала по почте "Академический рисунок русских художников". Прислали обнаженную натуру Иванова. Подружка видела – Рита не показывала, случайно; брат хвалился, почтальонша спросила – и узнали все. В школе подходили: "Правда у тебя есть голые бабы, мужики?" "Отстаньте, нет у меня ничего!" Один прибежал из Шовского, глаза и прыщи у него пылали. "Продай!" Рита и показывать не стала.
       Она прятала от брата свои карандаши, заворачивала в шерстяные лоскуты, чтобы не отсырели, но брат находил, рисовал на кирпичах, чтобы из кирпичей получались машины, и Рита его била. Вася не жаловался, но жаловался его обиженный вид. Мать шлепала дочь полотенцем. Еще она растапливала печь старыми тетрадями. Иногда попадались книги – Отец узнавал их по треску корешков, клея, лопающихся ниток. Дети рыдали, если терялись рисунки – особенно жалко было, когда в золе находили несгоревшие обрывки и были видны глаз, кусочек неба, колесо…
       Рита научилась прятать – мать жгла только то, что само попадалось под руку.
       Когда пропал Иванов, Рита думала, что украли. Она заподозрила Васю и трясла его за грудки. Брат не знал, куда делось, сопротивлялся, чувствуя, что все еще слабее сестры. "Да не брал я!" Грустно и быстро осматривал комнату, где все было серо и неподвижно, двигалось только дождевое окно, падая вниз и оставаясь на месте, вдруг узнал комок плотной бумаги в мусорном углу, под совком для золы: "Вон он, твой Иван!"
       Рита развернула набросок – заштрихованное, словно покрытое шелком тело безликой женщины было изуродовано, смято. Рита заглянула в печку, посмотрела на долину золы, долину тени смертной, и возненавидела мать. "Что ты придумала, художником быть. Это мужская работа. Вон все смеются. Иди-ка ты на бухгалтера или на швею".
       Рита собрала вещи в чемодан, как обычно на квартиру, потом наоборот – книги и рисунки в чемодан, вещи в мешок, резиновые сапоги, плащ.
       - Куда тебя понесло?
       - К Наташке на "Искру". Погощу несколько дней.
       Жалко было папу. "Буду присылать ему деньги".
       Мокрая трава скрипела под резиновыми подошвами, как будто Рита ее мыла. Она шла, и ей было тепло от ненависти. Дождь и лес качали друг друга, Рита не могла посмотреть вверх – тотчас ей на глаза ложились большие капли.
       У Наташки сушили вещи, ночью постель пахла сыростью кладовки, Рита плакала, спрашивала в конторе, не нужна ли кому домработница, через день приехали Отец и мама. Отец не зашел, остался на телеге, а мама поздоровалась с Наташкиной бабкой, которая все время в тапках лежала на кровати, но не спала, а, не моргая, смотрела на девочек, и шепотом, чтобы не заплакать, сказала: "Доченька, поехали домой".
       Рита бросилась собираться, быстро и молча, чтобы заплакать только на улице. Мама накрыла Риту телогрейкой и обняла так, как будто боялась, что Рита упадет.
       - Ты прости меня, доченька.
       Рита подумала: "И ты меня прости", но сказать не смогла. Они ехали, плакали, Отец улыбался.
       
       -27-
       
       Зимой, когда нельзя было ходить, жили в Шовском, у бабок. У Бабченки было хорошо, она жалела, садилась и играла на баяне, а внуки и кого взяла нянчить, ползали, мокрые, у ее слоновьих ног: “дома, авось, тяпло”, зато весело. Лицо у нее было как яблоко - ни морщинки, лоснилось и блестело в темноте.
        А у бабки Косых, например, было так себе - на кухню не пускала, кормила раз, вместе с собой, вареной картошкой - картошины были на вид как выточенные из кости. И были холодные щи из кислой капусты - от них пахло больницей. Бабка Косых смотрела, скрипела и говорила матери, что не учат уроки.
       Но хуже всего было у учительницы Клавдии Степановны. Иногда она проверяла тетради, но вместо того, чтобы помочь, сразу ставила тройку. Видела, что не делают - и спрашивала в школе. Если и выучили какие стихи, - рассказывали их плачущими голосами - то это заставила Клавдия Степановна.
       В шкафике у Клавдии Степановны были наливочки. Каждый день она бралась вытирать пыль, иногда и по три раза, и все вытирала в шкафике, переставляла наливки и радостно вскрикивала: “Ой, батюшки, пролила! Ах, пролила, старая!” И так все проливала и спала крепко, даже не замечая, как кошка с худым хвостом ходит по кровати и наступает ей на грудь и лицо.
       Заходил сын. Он был столяр, пьяница и носил очки. Пока учительница была где-то, ее Сереженька давал Ваське трепать себя и после долгих уговоров побороться борол одной дрожащей рукой.
       Рита смотрела в окно - идет, нет. Когда шел, бросалась за стол, садилась спиной к двери. Сереженька не видел лица девушки - отворачивалась, закрывалась кулаками, подпирая щеки, но, как если бы он видел, Рита делала умное выражение - красиво морщила лоб, хмурилась, вскидывала бровь, шевелила губами - читает, считает, рисует - какая умница.
        Сереженька все замечал - красные уши, хриплый голос, следы от мокрых ладоней.
       Мать деньги давала или не давала. После шкафика почти всегда давала. То гнала, толкала кулаком в лицо, то обнимала, усаживала. Однажды Сереженька слабым, невнятным голосом пел: “Ох умру я, умру я, похоронят меня, и родные не узнают, где могилка моя. Только ранней весною соловей пропоет. Пропоет и просвищет, и назад улетит... Лет семнадцати мальчишка в сырой земле лежит...”
       От этой пьяной песни у Риты сладко заболело сердце. Она мечтала, что Сереженька умирает. Все умирает, умирает, а Рита плачет, плачет, не может остановиться, а Сереженька все не может и не может умереть.
       Рита грызла ручку, думала о Сереженьке. Приглушенно, прищемив занавесь, хлопнула дверь. “Вась!” Васька молчал, играя. “Вася! Я снеслася!” Брат не засмеялся. Рита обернулась - на стуле сидел и беззвучно смеялся пьяный Сереженька.
        Рита отвернулась, уронила голову на стол - позор, девчонка, ребенок, дура.
       - Рит, а Рит, - сказал Сереженька.
       - Чего вам?
       - Мамка где моя, не знаешь?
       - Пошла дрова выписывать.
       - А Васька где?
       - С мальчишками гоняет.
       - К вам в Курпинки либо и не пройти, снегу небось по крышу намело.
       - Да.
       - Волки-то к дому не подходят?
       - Да.
       - Что да?
       - Подходят. Папка их из ружья пугает.
       - Ты взрослая девчонка-то?
       - Да.
        -Сколько годов?
       - Трина… Пятнадцать. Ну, пятнадцатый.
       - Деньги-то дает тебе мамка?
       - Дает.
       - Так. Ну ладно, а тратишь ты их на что?
       - Ни на что.
       - Не тратишь?
       - Неа.
       - А чего так?
       - Так.
       - А сколько есть-то их у тебя?
       У Риты не было.
       Она была взрослая, строгая, сердитая и сказала:
        - А тебе-то что?
       Ее детский голос был жалок и беспомощен. Сереженька понял.
       - Так. А мамка-то твоя от тебя деньги прячет?
        - Нет.
       - А куда ложит, знаешь?
       - Знаю, в сундук.
       - Так. А моя мамка? Вы ей за квартиру плотите, куда ложит?
       - На кухне, на полке, в хохломе. Да она от нас не прячет, мы же не возьмем.
       - Да на вас и не подумает никто.
       Они замолчали. Рита подняла остывающее лицо и посмотрела в окно. Угольная ворона прыгнула на подоконник и клюнула в стекло. Рита увидела, как тяжело она слетела - будто отвалилась, и как пошел снег.
       - Снег-то какой - лопухами, - сказал Сереженька, приближаясь. У него были мокрые, зеленые глаза - в них как студень дрожали слезы.
       - Рит, сбегай за Васькой-то, мне он нужон, я ему патрон обещал, - сказал Сереженька так близко к Ритиному уху, что уху стало горячо и приятно.
       Рита, глядя в неметеную дорожку, прошла в коридор. Хотя Сереженька и не видел, она не надела валенки - детские.
       Резиновые сапоги были отлиты изо льда. Рита обежала село, и когда вернулась с братом, ей казалось, что ноги у нее в кровь изрезаны.
       У калитки встретили Клавдию, она сразу заметила сапоги: “С ума сошла! Бегом домой! Бегом! Ну нет ума у девки, вырядилась она! А, явился руля! Глазки свои залил!” - с крыльца спускался Сереженька, шапкой играя с собакой в прошлогодних репьях на морде.
       Он сказал брату: - Патрон-то я обещал тебе, а забыл, - и пошел за сараи.
       Рита надела валенки, тоже пошла, снег хрустел как капуста, высунула язык, ловила на язык кисловатые снежинки.
       Из проулка вышел Сереженька. Он сказал: “Спасибо тебе, Рит” и поцеловал в губы.
       Сначала Рита плакала от счастья - в первый раз, в губы, прямо посреди улицы, он, потом плакала наоборот - посмеялся, обманул, позор какой, теперь не заходит, потому что добился своего, хвалится небось в столярке.
       Началась оттепель, сосульки и сугробы мерли, ледяная горка оказалась навозной кучей, Клавдия Степановна заявила на сына, был товарищеский суд, Сереженькину зарплату отдавали теперь ей, Клавдия Степановна ночевала в школе, на уроках плакала, полоскала рот одеколоном перед уроками. Оказалось, совсем другое ему надо было, ему одно надо было - деньги на водку.
       “Он бы не пил у меня, а носил бы меня на руках”, - думала Рита, идя в школу.
       В конце апреля в школу уже ходили из Курпинки. Во всю дорогу бежал один ручей - весь горбатый и шипел. Рита разбивала его позвонки, а они срастались. С такой радостью Рита никогда не ходила в Шовское - то у магазина со спины, то голос в столярке. Потом стал провожать Володька, и забыла.
       В мае ходила в Старом Саду, все хотела нарисовать, разрывала нераспустившиеся, розово-белые бутоны яблонь. Оторванные лепестки были похожи на веки с прожилками. Услышала шаги, прижалась к дереву. Вышел Сереженька, пьяный, срывающий и жующий молодые листья.
       - Рита, ты?
       Рита молчала.
       - Я ведь не из-за денег тогда. Я так, Рит.
       Пошел дальше, по прозрачному еще Саду, и от того, что ветер качал деревья, Сереженька казался пьянее, чем был на самом деле.
       
        -28-
       
       Рита стояла в тамбуре, придерживая дверь носком сапога. Только что прошел быстрый дождь, и все вокруг поверхностно намокло, открытая дверь запахла старым осклизлым деревом.
       Брат ездил по двору на велосипеде, скользя по мокрой траве и вихляясь, оставляя заметный темный след.
       Рита услышала, как зафыркала лошадь за Сосником и громко сказала:
       - Едет.
       Вышли мать и Отец. Мать сейчас плакала, а у Отца был прилежный вид, как будто это он ехал поступать в институт.
       Володька в брезентовом плаще был похож на монаха. Василий поравнялся с телегой, и ребята пожали друг другу руки.
       - Заходи, Володь, - заговорила мать, и в голосе у нее была надежда, - бражка есть – злюшшая, выпьешь чарку – как мед, голова работает, а ноги уже отнялись.
       - Неа, теть Дунь, на автобус надо поспевать, - сказал Володька, - загружайся, Рит.
       - Так я вынесу, на дорожку, ты же вон – отсырел, хоть изнутри погреешься.
       Мать побежала в дом, а отец аккуратно разгреб сено на телеге и поставил в него Ритин чемодан, взял у Риты из рук и бережно положил папку с рисунками.
       - Вась, сказала Рита, - ты хоть месяц не пей, дай родителям успокоиться.
       - Я? Да я в рот не беру, я только на Дне рождения и выпил-то, да на свадьбе, да на проводах… ты что…
       Прибежала мать с полной кружкой.
       - Закуску бы хоть дала, - строго сказал Отец.
       Мать посмотрела на него с отчаяньем.
       - После первой не закусываю, - Володька выпил до дна, как воду, дергая кадыком и краснея. Делая вид, что утирает рукой губы, вытер и глаза. - Слабовата.
       - А еще! Зайди, Володь, еще налью – вон фляга есть и покрепче.
       - Дуня, ну им же ехать, - сказал Отец, - хлеба-то хоть вынеси закусить.
       - Пора бы и трогаться, не гнать же лошадь-то, - сказал Володька.
       - С Веркой не гуляй, она дура.
       - Сама ты.
       - Попомнишь мои слова, попомнишь.
       Мать вынесла хлеб и полную кружку.
       - Отдай-ка мне, - сказал Отец.
       - Да что ты, дай ему, мало ведь Володе, взрослый парень же.
       - Не волнуйся, дядь Вань, я пью и не пьянею, - сказал Володька. Голос его уже поплыл.
       - Что же вам, женщинам, только бы напоить кого-нибудь, - сказал Отец, отбирая у матери кружку с самогоном, - им же ехать.
       - Рит! – позвал Володька. Рита стояла близко, Володька произнес ее имя слишком громко.
       - Рит, как же вы поедете, его же уже развезло, - заговорила мать. – Дорога сейчас плохая, дождик был, перевернетесь где-нибудь, боюся я, обождите денек-другой, пока дорога установится.
       - Ты сама напоила, - сказала Рита и села на телегу. – Дай мне вожжи.
       - Не дам.
       - Отец, скажи ты. Рита, вон и Отец говорит.
       - Дуня, ты сама виновата, - сказал Отец. – Они потихонечку. Учись, дочка, хорошо. А не поступишь – не отчаивайся, на другой год поступишь.
       - Не поступишь – сразу приезжай. В техникум вон поступишь в Лебедяни, тоже в городе. А то, може, поженитесь?
       - Никогда, - сказала Рита. Володька засмеялся.
       - Ну, храни вас Господь со ангелы-сохранители, - мать пошла к телеге, крестя воздух, Рита потянулась к ней, чтобы было легче перекрестить, но мать не перекрестила Риту, а бросилась целоваться.
       - Тетя Дуня, - сказал Володька развязно, поглядев на часы. Мать и его поцеловала в губы.
       Володька развернулся, сделав слишком широкий круг по двору.
       - Если перевернетесь где, возвращайтесь! – крикнула мать. – Это плохой знак, пути вам не будет!
       Как только телега миновала первый поворот, Володька положил руку Рите на плечо. Она сбросила.
       - Ритка! - Володька засмеялся, обнял девушку за талию и потянулся поцеловать. От него пахло самогонкой.
       - Дурак. – Рита ударила Володьку кулаком в грудь.
       - Рит, давай поженимся.
       Мокрые ветки яблонь захлестали Риту по шее, увлажнили плечо в козьей кофте.
       - Пошел ты.
       - Дура.
       - Урод косой. – Володька косил, это было больно.
       Они перешли на мат, проезжая Ямы.
       Рита ударила, Володька стал валить ее на сено, стукнул затылком о чемодан. Про вожжи забыли, лошадь, резко свернув, побежала в лог.
       За вторым поворотом они перевернулись.
       Папка с рисунками раскрылась, и теперь акварели, не приминая колосьев тимофеевки, лежали на мокрой траве. Лошадь фыркала и плевалась от досады, бичевала себя хвостом.
       Девушка и юноша дрались по-настоящему, как враги.
       Приехал на велосипеде брат.
       Он помог поставить телегу и перепрячь лошадь.
       Несколько карандашных рисунков покоробились, одна акварель немного запятналась.
       - Вась, доедь с нами до Шовского, - сказала Рита.
       - Грязюка вон, колеса как у трактора, крутить легко, что ли, - сказал Василий, глядя за поле, в сторону “Культуры” – он ехал туда, к Вере.
       - Велосипед закидывай так, чтобы сено не испортить, - сказал Володька.
       - А обратно, грязюка вон.
       - Обратно с горки, - сказал Володька.
       - Матери не говори.
       Василий обещал.
       Рита обернулась – и увидела Курпинку всю, словно кто-то специально собрал ее в пригоршню, чтобы показать на прощание целиком. Слеза исказила картину, пейзаж растянулся по поверхности капли, а внутри нее был свет. Рита больше никогда не нашла этой точки, хотя часами бродила с этюдником по Дороге, по полю, по краю леса. Видимо, открывалась она только с высоты той телеги.
       
       II
       
       -1-
       
       Дедушка просил закопать его в Cоснике, где земля была сухой и мягкой, как хлеб, и на много метров вглубь перемешана с сосновыми иглами, где всегда рыли погреба, и вода никогда не просачивалась в них, где всегда был вечер от густых зарослей акаций, и всегда пахло смолой, вечно источаемой соснами. Последнее время дедушка не спал лежа -- постоянный "шум воды" в голове усиливался, когда он ложился.
        Он научился спать сидя, прислонившись головой к стене, и часто засыпал, сидя, и днем, закрывал глаза - медленно, многими складками опускались его веки, и опустились в последний раз, когда он сидел под сосной за столом, который сам сделал, и он медленно, боком, упал со скамьи на сухую и мягкую землю, в шум ревущей воды. Он опустился в воду, и она уже не шумела, и был опущен в сухую и мягкую землю на том самом месте, где утонул в смерти.
        Когда дедушка третий день не пошел на Пасеку, бабушка отвезла нас на лошади в совхоз, к дяде Василию, и вернулась к дедушке.
        Она увидела его под сосной, издалека, и, спрыгивая с трясущейся телеги, удивилась, почему у Отца голова в земле, и завыла, когда поняла, что это муравьи начали погребать его, созидая в головах у усопшего свой дом, и Пасека с трех концов ответила ей воем, потому что все три цепные собаки уже кусали свои языки от жажды и ждали хозяина или смерти, потому что не принимали еды и питья из других рук.
        Нам велели не выходить из спальни дяди Василия и тети Веры, не играть и говорить шепотом. И мы нашли под кроватью зеленые помидоры и уже не слышали, как стонут в зале и говорит монашка, как не слушали никогда гула пчел и тиканья будильника. Иногда дверь открывалась - и заходили старухи в черных платках, целовали нас прокисшими губами, спрашивали, жалко ли нам дедушку и когда приедет моя "мамка". Старуха уходила, и на паласе от ее траурного платья оставался нафталин, причитания приближались, и голос монахини черным крылом задевал дверь спальни.
        Мама приехала в день похорон - я увидела в окно, через толстые жилы ливня, как она выскочила из чужой легковой машины и, вся в черном, не надевая светлого плаща, а держа его, сразу же прогнувшийся, над головой, побежала к калитке, и каблуки ее на каждом шагу увязали в земле, как в воде тонули, а чулки ее быстро темнели.
        И я побежала ей навстречу, а тетя Вера поймала меня поперек живота, обняла лживо, потому что как мама, но не мама, и не пустила.
        Мама не шла, а КАМАЗ во дворе загудел и поехал, и там на лавках под брезентом вокруг дедушки сидели все - и бабушка, и Марина, и мама, - а меня увела на пропахшую газом кухню тетя. И я кричала до тех пор, пока не вернулись все, кроме дедушки. В эти три часа я оплакала свою свободу встречать, обнимать, скорбеть, видеть, хоронить, скорбеть, и не слышала шума падающей, разбивающейся, бегущей воды.
        Я не помню лица моей тети до того момента, как она, сама чуть не плача, стала пытаться утешить меня, разрываясь между плитой и террасой, где старухи-помощницы чистили и резали овощи, усыпая себе очистками фартуки и опухшие ноги. В эти три часа я запомнила тетю - молодую, по локти мокрорукую. Ее короткую стрижку, розовые ноздри, дрожащие как лепестки, и карие коровьи глаза, и мелкие зубы, и тень на шее от выступающего подбородка, и цепочку, звенья которой блестели как капельки пота, сбегая за воротничок, и маленькое золотое крыло креста, вылезшее между двумя пуговицами коричневой блузки. Тетя Вера давала мне погрызть морковку и помешать салат, и я возненавидела ее в эти три часа.
        Я мало знаю о моем дедушке. Я не знаю никого, кто знал бы его молодым. Моя бабушка, Евдокия Петровна, родилась, когда у дедушки, Ивана Васильевича, уже был первенец. Евдокия Петровна вышла замуж за Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором был Иван Васильевич в год рождения Евдокии Петровны. Она всегда называла его "Отец". Перед сном я представляю их. Тех, чья кровь течет во мне, тех, кто дал мне характер и страсть. Тех, кто ушел от меня, прогнал меня. Прошлое как паразит живет во мне. Образы, траченные временем, чужие слова, мои мысли сплавляются в фантомы, за которыми я прячусь от одиночества ночи.
        Иван Васильевич едет по Дороге. Дорога сухая и каленая, телега движется медленно, но задние колеса звонко стучат, попадая в колею. Над полями синее марево, и нижний его слой почти черный. Это насекомые волнуются над клевером и гречихой. Черная лошадь всхрапывает, хочет пить. Пот лежит на ней фиолетовыми пятнами. Иван Васильевич едва подергивает вожжи. У него нет кнута, и густой широколистной веткой он отгоняет оводов. Все реже Иван Васильевич берется за ветку, голова его опускается на грудь, и кепка сползает на глаза, открывая голый затылок, и серебряным пятном отражается луч в затылке, и напекает, но Иван Васильевич уже спит, и березы на обочине Дороги шуршат, и тень их то появляется на бортке телеги, то сползает к колесам.
        Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне. Иван Васильевич просыпается скоро, удивленный сном, и видит, что лошади нет - она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идет по Дороге пешком, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно что-то густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит, что снился ему пруд за Сосником, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, что шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени, за конюшней. Черные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но конюх это, и он говорит: - Здоров, Иван Васильевич. Лошадь, что, на выходные отпустил, родню повидать? Иван Васильевич - Здравствуй, Юра, - отвечает и в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая. Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится. - Почти дома уже был, - говорит Иван Васильевич, - разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла. - Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! - конюх давно уже смеется. - Жену запрягать и то туже надо. - Жена тут ни при чем, - говорит Иван Васильевич, - а лошадь надо жалеть. Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее мокрое - зубы, хохочет конюх: - Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот. - Уважать... - медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. – Уважает, кого боится, а полюбит - за ласку, и цены ей не будет. Смеется конюх, вскакивает: - Ну даешь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как? - Не седлай, - говорит Иван Васильевич, - не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь - шумит в голове, будто вода где-то рядом или делают что, и в глазах темно что-то. - Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? - говорит конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, поднимается, руками по теплой стене конюшни.
        Дорога сухая, каленая, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведет под уздцы черную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведет, и лошадь фыркает от жажды и плюется на руку Ивана Васильевича...
        …Они приехали в совхоз за хлебом, вошли в магазин и поздоровались с очередью. Женщины ответили им и посторонились, пропуская к прилавку посмотреть. Окна магазина были закрыты ставнями, и глаза отдыхали после полуденного солнца. На деревянных лотках лежал свежий хлеб, и хотя он уже остыл, запах его был еще запахом теплого хлеба. Крупные крошки лежали на лотках и на прилавке, и Рите хотелось собрать их и съесть горстью, как ягоды. Стоящие рядом женщины заговорили с матерью, и она отвечала им, держа Риту за руку: "Да, потихонечку. Живем помаленьку"… И по тому, как держала мать руку дочери, не сжимая и не выпуская, дочь понимала, что мать довольна и спокойна, и хотя от этих чужих женщин и нет толку, но они и не внушают страха. На секунду стало темней, как было каждый раз, когда заходил или выходил кто-то, откидывая тонкий тюль в дверном проеме и застя свет. И, как каждый раз, очередь посмотрела туда. Это была женщина, она остановилась в дверях и круглыми плечами стала толкать косяки, будто высматривая кого-то в очереди. Она сказала: - Здорово, бабы, - и ей ответили с усмешкой, потому что это мужчины говорили так. А женщина все не заходила, и вдруг стало жарко руке дочери в руке матери. Тюль рвался в магазин, как будто свет его толкал, но женщина не пускала, и тюль сквозил над ее плечами и бедрами - там, где можно было пробраться, и свет захлестывал полные, в пуху, щеки и цветастые бедра, а женщина заговорила, и щеки ее и подбородок зашевелились, и свет, и тень тюля потекли по ним как вода, и женщина сказала: - А кто это там стоит? Никак, Дунька Журавлева? Дунь! Чего не отзываешься? Никак, фамилию сменить хочешь? Стариковская тебе надоела? Молодую захотела?! На мою заришься? И кто-то уже засмеялся: - Дунь, ответь! А женщина вошла, и тюль влетел, и свет упал ровным пятном на каменный пол, а женщина в сумраке потемнела и кричала, и другие кричали, а мать молчала, и только смотрела на всех одинаково, и на Риту, и Рита заметила, что ресницы у нее опалены. Дочь хотела отнять руку, но мать сжала, и дернуть сильнее дочь не посмела. Очередь двигалась, а женщина не занимала - подошла ближе и кричала, и руки ее были серые и пухлые, как хлеб. Все отвечали ей, и только она молчала и ее дочь. Она только сказала тихо: - Шесть буханок, - когда подошла очередь, и Рите: - Подержи - ручку сумки, и, не спеша, брала буханки, большими пальцами проминая бока, и клала их в темноту сумки из мешковины. Попрощались и пошли, откинули тюль и на секунду ослепли, а тюль по ногам погладил и назад влетел...
        …Они все сидят за столом, и на столе стоит все съестное, что есть в Доме - так велит Отец. И хотя только сели и сейчас будут щи, - стоит на столе и мед в белой глубокой тарелке, и в нем темнеют поломанные соты, и черные мусоринки, кем-то раньше выловленные, прилеплены на краю тарелки. Бабушка полотенцем приносит с кухни дымящиеся миски, ставит Отцу, потом, маленькую, Васе, говорит: "Тихонько, кипяток", - и несет еще одну, себе и Рите, потому что Рита ест мало. Отец дует на щи, и пар уходит от его лица. Он берет ложку, обмакивает ее в солонку и водит ложкой в миске, потом зачерпывает немного и подносит ко рту, но рука его подрагивает, и Отец выливает щи обратно, ломает хлеб и жует его, смотрит исподлобья на бабушку. Вася хлюпает, а Рита ест по чуть-чуть, потому что не хочет.
        Бабушка сидит на краю стула, с полотенцем на плече, и время от времени машет полотенцем над столом, отгоняя мух. Слышно, как она ест. Иван Васильевич доедает хлеб и отодвигает миску. - Все? Что так плохо? - говорит бабушка. Иван Васильевич не отвечает. Полотенце взлетает еще раз, как будто дразнит, белое, летело и вернулось, и Иван Васильевич говорит: - Послушайте меня все. Мы одна семья. Дети уже большие, и все вопросы мы должны решать сообща. Один человек мне сказал, что ваша мама хочет оставить меня. Давайте теперь спросим ее. Она отвечает: - Да, - и взмахивает полотенцем.
        Полотенце взбесило его, и, навсегда забыв продуманные слова, дедушка, заранее знавший ответ, схватил со стола тарелку с медом и швырнул ее к двери. - Отпусти, - попросила бабушка, поднимаясь. Но дедушка с ревом: "Нет!" выбежал, давя белые осколки на полу. Они поняли, куда он и зачем, Вася заплакал, и, прижав его к Ритиному животу, она выбежала за ним следом, чтобы бежать от него. Иван Васильевич ходит перед домом с ружьем, и шумит в голове его, в груди, в руках его черная вода. Солнце бежит по черному стволу, срывается, разбивается, затекает в окна Дома, разливается в доме. Иван Васильевич ждет, когда выйдет она из Старого Сада, из Сосника ли, с Пасеки ли, из-за поворота ли покажется она. Ждет убить и стреляет в воздух, чтобы услышала и не вышла она из Старого Сада, из Сосника, с Пасеки, чтобы из-за поворота не показалась. Но вот она идет. Идет со стороны Пруда, черная, босая, прямая как сосна, и руки ее опущены, и в слезах и в поту лицо ее как в смоле. Она идет и говорит: - Стреляй, оставь детей сиротами. Я-то тебе прощу. А они, дайкось, простят?…
        …Мама не позволила бабушке уйти от Отца. Она сказала: "Если ты уйдешь от папы, я с тобой не пойду. Папа старый, я буду о нем заботиться". Бабушка заплакала. Потом успокоилась и сказала маме: "Я тебе этого никогда не прощу". Это было в Старом Саду, ранней весной, на пересечении Тополиной и Липовой Аллей.
        Бабушка в платке и цигейке идет впереди, оставляя следы в пахнущем водой и мокрыми ветками снегу, и мама идет за ней, и разрушает ее следы, и за ними остается тропинка...
        Бабушка рассказывала: - Я в Москве была, по вербовке, на стройке работала, штукатуром, и ходили мы с Маруськой, подружкой моей, на овощную базу, подрабатывать. Поработаем вечер - и нам дадут морковь, картошку, капусту, что подгнили чуток - бери, что хочешь. И дед ваш там бывал, их в Москву пригнали на работы принудительные, а Отец был у них складской, как это, провизия, провизор. Сразу меня углядел, стал нас угощать: "Вот вам, девки, хлеб горчичный, возьмите, поешьте", - то то, то это. Иной раз говорит: "На, поешь, что ты такая худая да черная". Он по бумагам в совхоз ездил, продукты, мясо получал, было у него чуток. Мне девчата говорят: "Что ж ты, смотри". А я только рукой махну на них. "Старый, - говорю, - мне на что". Росточку метр в землю, лысый. А у меня был молодой жених, но дюже пил: пьяный, мы видали, валялся. Я посмотрела - да и бросила его. А тут вызывает меня пожилая женщина, говорит: "Дуня, выходи за Ивана Васильевича замуж. Дюже он тебя полюбил". - "Не, - говорю, - пожилой, не хочу я". А он ходит за мной и ходит, не отстает. И все насели на меня: "Сходись и сходись. Не упускай - будешь одета, обута, а там разойдешься. Ребятишек не будет". Думали, раз старый, детей не будет. Я и сошлась. Месяц жила, два, три, все уходила-уходила и - забеременела Маргаритой. Хотела сделать что, а сложно было, тогда не делали. А тут Отцу директор тогдашний совхоза предлагать стал, как узнал, что он пасечник: "Давай, мол, я поговорю, чтоб тебя с Москвы к нам перевели, на поселение". - Теперь что же... Вызвал меня Отец на работе, спустилась я к нему сверху, он мне и говорит: "Ухожу, Дуня, в хорошее место. Пойдешь со мной - будем жить, нет - жалко мне с тобой расставаться". А я что ж - надоела мне Москва, страсть. Подумала чуток и дала я свое согласие. Иван уж приуныл, а тогда веселый такой стал, как я согласилась. "Увезу тебя, - говорит, - от этого шума, заживем с тобой". Так и поехали в совхоз. А в совхозе была степь голая - ни деревца. А уж потом в Курпинку перешли. Как пошли Курпинку смотреть - дождь полил, ш-шур, ш-шур по Саду, на Пасеку мы шли - в грязи тонули, промокли так, что не узнать нас было, а как вышли к тому месту, где теперь Дом - дождь прекратил, и радуга развернулась, яркая такая, хорошо сделалось.
        Там поселился Иван Васильевич со своей женой, там были у него пчелы и скот, и были у него дети, и видел он внуков, и умер в старости, насытившись днями.
       
        -2-
       
        Я ждала маму все лето.
        В мелкой траве перед Домом по утрам лежала роса. Тонкие травинки не держали ее, и прозрачные шарики скатывались к корням, раздвигая стебли. Цыплоки склевывали их. Роса мочила носки через прорези в сандалиях, когда мы, обгоняя друг друга, бежали через двор к Соснику.
        Там дядя Василий сделал для нас качели - на высокий сосновый сук накинул вожжи и приладил на них дощечку. Вожжи вытерли сук, осыпали с него кору, и он как медная гладкая труба ловил и растягивал солнце.
        Потемневшими от росы носками - к верхним листьям Старого Сада (кажется, что можно поймать ногами ветку), спиной - в кусты трескучей желтой акации. А Марина прислонилась к соседней сосне, колупает розовую смолу и считает до ста, пропуская целые десятки - ждет очереди. Потом выбегает на Дорогу и кричит: "Надь, мамка твоя едет, вон папкин КАМАЗ уже у поворота!". И я спрыгиваю с дощечки, волнами ходят вожжи, бегу - и рокота мотора не слышу, только бабушка зовет: "Девки, завтракать!" "Один-ноль в мою пользу!", - говорит Марина и останавливает дощечку, чтобы до завтрака хоть раз - другой качнуться.
        Нас кормят жареной картошкой, которую мы берем вилками прямо со сковороды. Деремся за одну вилку - по преданию, она мамина - теть Ритина, деремся вилками из-за поджарок, и гнутся у вилок зубчики. А потом Марина не допивает какао и бежит к качелям, а я играю, что иду искать маму.
        Я не застала ее в квартире и поехала в мастерскую. Там был холод, белая пыль нежилых помещений и краска на линолеуме. Я перебрала кисти, и они стучали в моих руках как кости.
        Я зашла за Дом и зажмурилась от блеска соломы. Лошадь храпела и плевалась в сарае, с огорода тянуло чесноком. Надо мной стояли прямые многоэтажные цветы, не гнущиеся под ветром, а качающиеся всем стеблем, на котором как огромные бабочки сидят глубокие, будто поролоновые малиновые чашки. Я сорвала чашку и надела на торчащий из нее обломок стебля круглый тугой бутон. Получилась девочка - голова и платье. "Звали ее Элегия". Я повела Элегию по березовому плетню вдоль огорода, и белые куры были как корабли в волнах укропа и хвостов морковки. Мы миновали окно, где нам блеснул маяк - тусклый луч на стекле лампы - и приблизились к заколоченному окну спальни. Мы побоялись идти по узенькой тропинке в лесу крапивы, только посмотрели, не видно ли еще кровавых ранок среди колючих веток, - тропинка вела к вишням, и пошли опять мимо сарая.
        Лошадь, почуяв нас, забормотала и застучала копытом в стену, у самого пола. Мы побежали было на Пасеку, сказать бабушке, что она пить хочет, но к счастью, встретили бабушку с помойным ведром и роем жирных мух на ведре. Мы передали просьбу лошади и решили постоять у выгребной ямы. Яичная скорлупа высовывалась оттуда как снежные вершины. Мы вспомнили, как мама заставляла учить стихи, и Элегия, уже обтрепавшая платье и с обмякшей головой, упала в жижу и превратилась в цветок. Сразу же на него села муха.
        А Марина уже ко мне бежит, прыгает, и сарафан на ней раздувается, как было всегда платье у Элегии. Полынь на солнце серебристая, и когда ее быстро раздвигаешь, кажется, что и справа и слева кто-то выпархивает, мельтеша крыльями. Желтые споры падают на волосы и в карманы. Через полынь я пробралась на лысый пятачок, где кололи и пилили дрова. Марина полынь обошла и горькие руки не облизывала.
        Опилки были только старые, грязные, все слиплись Деревянные козлы оказались далеко от пенечка и на него было не залезть. Мы залезли на ржавую бочку, в которой когда-то к нам в Курпинку привозили воду, и стали совать в нее головы. Марина кричала: "Аву!", а я: "Мама!". В бочке золотилась ржавая вода и дурно пахло. Бочка была горячая, мы плевали в нее, и слюна на глазах исчезала.
        Потом мы наперегонки побежали к корытам. Я первая подбежала к белому, а Марина к зеленому. К моему корыту было дольше бежать. Марина сказала: "Я маленькая, и мое корыто маленькое". В зеленом было темно, и комариные личинки исчезали быстро, а белое было светлое, и по воде бегали молнии от солнца. Мы выловили ночную бабочку, но она успела захлебнуться, и мы ее не спасли. Зато спасли трех мошек и длинненького жука. Он сразу побежал по травинке и улетел, только чуть шевельнув надкрыльями, а мошки обсыхали на подорожнике и ползали, оставляя ниточки воды. Одна улетела, а две ушли в траву.
        Мы сорвали ромашки и играли ими в русалок, когда пришла бабушка с эмалированной кружкой, а в кружке на донышке были крупинки рассыпавшейся малины. Бабушка поделила и мне дала из кружки, а Марине с пальца, и сказала: "Что вы сидите как сидни. И в воде возитесь - цыпки наведете. Сходили бы в Сад по краям - може малина есть, так и поели бы". Марина стала прыгать, руками хлопать и кричать: "Малинки поедимся!". А я подумала, что из Сада к Москве ближе и машину раньше слышно.
        Мы взялись за руки, как бабушка велела ходить, и с этой кружкой, соком малиновым измазанной, пошли. Мы по Дороге дошли до Липовой Аллеи и нашли сухую землянику. В Аллее был сумрак, и ветер высоко поворачивал листья, и они шумели. Там не слышно было машины, и я вскрикнула и побежала назад. Я притворилась, что испугалась, но кружку бросила, когда и Марина закричала и побежала. Мы добежали до Сосника и долго возвращались за кружкой, потому что кабаны в Аллее хрюкали еще несколько раз. Потом мы слюнили пальцы и размазывали уже засохший сок по кружке, будто она была полна малиной, и мы съели. Мы бегом отдали кружку бабушке и пошли на Нашу Яблоню. До обеда мы ползали по веткам, а сидеть казалось все неудобнее и неудобнее, и черная кора отваливалась и падала вниз, и висла у меня на футболке. И так мы и не поиграли на Яблоне.

Дальше >

Hosted by uCoz